«Ты непременно хочешь идти в этих сандалиях? Стыдобища какая», – сказал он.
«Прийти туда в сандалиях, dear, это все равно что лягнуть в морду старушку буржуазию».
«Ты засранец», – сказал Кристофер.
Я запер комнату, и мы побежали к лестничной площадке. Кристофер прихрамывал. Две горничные, которые о чем-то разговаривали, склонясь над тележкой с полотенцами, увидев нас, сразу замолчали. Обе были с головы до ног закутаны в черное. Я мельком увидел только их полноватые лица. Они отвернулись и опустили глаза.
«Стервятницы», – бросил Кристофер на ходу.
«Прекрати».
«Но это действительно так».
«Послушай, Кристофер, – мой голос прозвучал мягче, чем следовало бы, – они всего лишь убирают комнаты».
«Да мне, если честно, плевать, что они делают, – сказал он и нажал на кнопку лифта. – Они жирные, уродливые и такие тупые, что не способны сосчитать до десяти. Они питаются падалью. И переворошат все наше барахло, как только мы ступим за порог. Вот увидишь».
Он затянулся сигаретой и швырнул ее в высокую пепельницу, стоявшую рядом с лифтом; искры разлетелись на фоне стены, и окурок упал на ковер. Женщины посмотрели на нас, теперь с явной враждебностью, и когда дверцы лифта раскрылись, одна из них довольно громко крикнула за нашей спиной: Marg Bar Amerika![6] – было видно, что обе они и в самом деле в ярости, а не просто изображают возмущение; Кристофер устраивал подобные штучки всегда с умыслом: он до тех пор навязывал свои мысленные образы реальности, пока они не начинали реально существовать.
В лифте мы смотрели на вспыхивающие цифры над дверью, расположенные в обратном порядке. Я вертел в пальцах ключ от комнаты. Мы оба не знали, на чем задержать взгляд. Кристофер промокнул носовым платком губы и лоб. Он потел, хотя жара у него не было.
«Я действительно страшно хочу пить», – сказал он. Я ничего не ответил.
Двери лифта наконец открылись. В вестибюле никого не было, если не считать кельнера, который сразу исчез, как только увидел, что мы выходим из лифта.
На улице похолодало. Я обрадовался, что надел под пиджак пуловер. Этот пулли я особенно любил, он представлял собой нечто среднее между тонким норвежским свитером и вечерним пуловером от Сесил Битонс; едва намеченный рисунок на нем изображал абстрактных северных оленей.
Водитель так и не снял свои солнечные очки, хотя было уже восемь вечера и темно. Он распахнул перед нами дверцу новенького бежевого кадиллака Coup? de Ville, и Кристофер долго забирался в машину, и в этот момент я его ненавидел.
Но потом, как только он сел, я устыдился этого чувства, я подумал о его мокнущих ногах, о его крайней беспомощности, такой обаятельной, о его неистребимой самоуверенности; и, поскольку мне было стыдно, я стал смотреть в окно.
Мы ехали по широким проспектам. Тегеран построен на склоне горы, поэтому дорога все время поднималась вверх. Маленькие ручейки окаймляли улицы, молодые клены охлаждали свои корни в вечно стекающих с горы водах. Супружеские пары с детьми и без прогуливались вдоль элегантных, ярко освещенных витрин. На многих перекрестках стояли машины военной полиции и проверяли транспортные средства, но нам неизменно давали знак, чтобы мы проезжали дальше.
Был ясный, прохладный вечер, я опустил стекло и высунул из окна левую руку, приятный ветерок освежал мою вспотевшую ладонь. Кристофер сидел неподвижно рядом со мной и смотрел в другое окно. Я хотел взять его руку в свою, для того и обсушил ладонь, но потом раздумал.
Мы приблизились к мосту на автостраде, к парапету было прикреплено широкое черное полотнище. С надписью красными буквами: «Смерть Америке – Смерть Израилю – Смерть шаху». Двое солдат занимались тем, что пытались сорвать полотнище. Офицер в солнцезащитных очках стоял рядом и давал указания; наша машина свернула под мост, офицер обернулся и посмотрел нам вслед – я хорошо разглядел его и его очки с зеркальными стеклами в свете уличных фонарей.
Мне нравился наш водитель. Он снял солнечные очки, посмотрел в зеркальце заднего обзора, я тоже туда посмотрел, и на мгновение наши взгляды встретились. Его звали Хасан, и он много чего знал о том и о сем. Позавчера, в окрестностях Казвина, он пригласил нас к себе домой, и я обрадовался этой возможности поболтать, потому что Кристоферу и мне, к сожалению, уже больше года почти нечего было сказать друг другу, то есть в последнее время с ним стало трудно разговаривать, все казалось таким однообразным, превратилось в пустой обмен формулами и напоминало этот ужасный кухонный ритуал – когда кто-то готовит и время от времени пробует свою стряпню, а рядом стоит «никто», которому остается только наблюдать и радоваться, что его не гонят.
Хасан жил на яблоневой плантации, в простом каменном доме, светло-коричневые стены которого были красиво обработаны в технике «соломки». Мы говорили об урожае яблок – он выращивал еще и томаты – и пили горячий чай, который его застенчивая жена подливала всякий раз, как стаканы становились пустыми.
Через какое-то время он отослал жену, поднялся и достал что-то из ящика комода. Он развернул это, очень осторожно, как будто боялся сломать. Это была фотография Фары Диба, жены шаха, в рамке.
«Разве она не восхитительно прекрасна? Она так полна оральным… Как правильно сказать? Оральным..?»
«Оральным сексом?»
«Да. Полна оральным обещанием лучшего мира», – сказал Хасан. Кристофер передернул плечами и вышел во двор – якобы чтобы прогуляться. Хасан сдул пыль с фотографии и протер ее рукавом. Он встал, опять поставил фото на комод, вложил в проигрыватель кассету, и мы услышали песню Ink Spots.
Моя молитва
останется с тобой,
когда кончится день,
в божественном сне.
Моя молитва —
это экстаз
в синеве…
«Группа Ink Spots», – сказал Хасан.
«Хм, да, Ink Spots».
«Музыка очень красивая, хотя и происходит из Америки. Слышите?»
«Да, правда. Звучит очень красиво». Я подумал о том, что Хасан, собственно, всего лишь наш шофер, но внезапно мне стало все равно, кто он.
«Моя молитва – это экстаз в синеве», – доносилось из усилителей.
«Эту песню поют рабы. Потому она такая печальная».
«Но в Америке больше нет рабов».
«Ну как же, конечно есть. В южных штатах. Я сам читал».
«Хасан, я вам гарантирую, что в южных штатах никаких рабов больше нет. Это всего лишь пропаганда – то, что вы слышали».
«Вы не вполне разделяете мусульманские взгляды». Это был не вопрос, а констатация факта.
«Нет, пожалуй, не вполне».
«Жаль. Тогда по крайней мере потанцуйте со мной», – сказал Хасан.
Я поднялся, и какое-то время мы вместе танцевали под Ink Spots, каждый сам по себе, на противоположных концах большого бухарского ковра, который составлял все богатство Хасана, а Фара Диба взирала на нас с комода.
К тому времени, как Кристофер вернулся со своей прогулки, кассета как раз подошла к концу. Хасан вынул ее из магнитофона и вложил мне в руку.
«Это вам, – сказал он. – В подарок».
Я сунул кассету в карман брюк и пожал Хасану руку, хотя эта кассета была мне ни к чему.
«Спасибо».
«Берегите ее, пожалуйста».
Дверь в комнату отворилась, на пороге стоял Кристофер и смотрел на нас. Выглядел он неважно. Волосы прилипли ко лбу, голубая рубашка спереди потемнела от пота, брюки внизу запачкались, покрылись коричневой коркой грязи. Он прислонился к дверному косяку, взглянул на Хасана и потом на меня, и даже сквозь его усталость, болезнь и многое другое явственно прочитывалось презрение – глубочайшее презрение, обусловленное тем фактом, что мы с Хасаном нашли общий язык.
Я больше не смотрел в зеркальце заднего обзора. Мы еще минут десять поднимались в гору и потом остановились перед виллой в северной части Тегерана. Дом был построен высоко на склоне, и отсюда, сверху, открывался великолепный вид на город. Тегеран окутывала коричневая туманная дымка, в верхних слоях атмосферы желтоватая, а ниже темная. Тысячи или миллионы огней сверкали в долине под нами. Кристофер и я вышли из машины и позвонили у парадного, Хасан припарковал кадиллак на одной из боковых улочек. Я видел, как он закурил, развернул газету и приготовился к комфортному отдыху.