А потом началось самое потрясающее в моей жизни. Мы с Надеждой полезли на колокольню. Лестниц не было, вернее, не было ступенек, оставались лишь выемки по бокам, в которые мы вставляли края своих сандалий. Сначала внизу была небольшая пропасть, которая, естественно, увеличивалась с каждым этажом подъема, и упасть туда становилось все неприятнее. Но мы молча цеплялись за сгнившие доски и лезли. А потом была доска, узенькая такая. Она лежала под углом в сорок пять градусов над пропастью и соединяла плоскости с разницей уровней метра в три. Не помню, было ли мне страшно. А вот то, что доска качалась над пропастью, то, что кирпич из-под уцепившейся руки обвалился, это было.
А потом нас ослепил солнечный свет. Он врывался со всех сторон. Что мы почувствовали? Что солнце – это здорово? Что видим его по-настоящему впервые? Мы сказали об этом дикими криками, прыжками на месте и крепким объятием. Или я не знаю таких слов, или действительно есть такое, о чем лучше всего сказать руками и ногами.
Мы с Надеждой смотрели на речку, поля, деревья, небо с белыми облаками. Они тоже поразили нас, но не так сильно, как свет, неожиданно ворвавшийся со всех сторон. Может, мы еще раз хотели повторить неповторимое, и, понимая, что для этого доску нужно снова заставить качаться над пропастью, кирпич – обваливаться из-под уцепившейся руки, мы лезли на колокольню еще семь раз. Оттого что солнечный свет не ослеплял и не было потребности кричать и прыгать, восхождения не стали скучными. Колокольней проверялись люди. В то лето я подразделяла человечество на тех, которые откажутся лезть, которые полезут, но заплачут на доске под углом в сорок пять градусов, и на тех, которые после первого раза захотят лезть еще. Первых я ненавидела: это были разумные взрослые и дети-старики. Вторых презирала, третьих считала за равных нам. После этого лета мы с Надей начали переписываться.
На следующее лето я предложила организовать общество спасения животных. И называть мы себя стали не иначе как благородными именами героинь Великой Отечественной войны. Я была Любовью Шевцовой, и мне доверили почетную должность командира отряда. Надежда носила имя Ульяны Громовой и занимала не менее почетную должность начальника разведки. Еще были директор приюта, главный наблюдатель и комиссар по снабжению. Весь отряд состоял из почетных должностей. Мы долго благоустраивали Надин чердак, на стене повесили плакат «Молоко питательно!», а под ним эмблему нашей организации: пол-лица девушки и пол-лица кошки на рыцарском щите. Время, затраченное на приготовления, относилось ко времени, затраченному на полезную деятельность, примерно как пять к одному. Первый, и последний, котенок, который попал в поле зрения бинокля главного наблюдателя, от нас убежал после того, как мы избавили его от блох. Посыпали дустом, а чтоб неразумное существо себя не облизало и не отравилось, надели на котенка чулок с дырками для лап. Потом кошачьи благодетели катались от смеха по траве, глядя, как котенок печально бредет в чулке и где-то на расстоянии в семьдесят сантиметров за ним волочатся пятка и носок. Еще мы хотели взять шефство над теленком в овраге, сытый вид которого ясно говорил, что вряд ли он в нашем шефстве нуждается. Только мы к нему приблизились, как теленок побежал на привязи вокруг колышка, да так резво, что Надя с Лариской, подсеченные веревкой, рухнули на землю.
В благоустроенном чердаке было очень уютно. Мы часто сидели там вдвоем с Надей. Она много рассказывала, и большей частью про свою маму. В ее рассказах слово «мама» неизменно стояло со словом «моя». Эти беседы наедине не сделали для меня Надежду ближе. Она вносила в мой мир красивые слова «прелесть», «обожаю», которые делали мой мир серым и неполноценным в сравнении с ее, где все для меня было красиво и необычно. Непонятно тоже.
Дочь с матерью едут ночью в трамвае. Вагон пустой. (Тут надо представить трамвай старого типа, с висящими ручками.) И вот мать поднимает дочь, которая сжимает ручки и начинает раскачиваться. Мать тоже берется за ручки, поджимает ноги и начинает качаться. Обе они едут в пустом вагоне и качаются на ручках, мать и дочь.
Мать берет двенадцатилетнюю дочку и ее подругу в ресторан. Им весело. И они, не стесняясь, громко смеются, обращая на себя всеобщее внимание. По возвращении домой мать дарит подруге своей дочери золотое кольцо с рубином.
Надина мама не укладывалась в моей голове. Я пыталась понять ее сравнением, и в первую очередь со своей мамой. И опять сравнение было не в пользу моего мира. Моя мать казалась мне серой уже тем, что Надина мама была потрясающе красива. Один раз она проходила мимо нового ювелирного магазина, который оформлялся. Ей предложили сфотографироваться для витрины, но она отказалась.
Чувство неполноценности заставило меня замолчать. Надя рассказывала, а я строила в голове мысли, якобы тайно принадлежащие ей. Примерно так это занятие выглядело: «Надя с матерью как подруги. Вместе играют. Мама ей все рассказывает. А у меня не так. Совсем не так. Конечно, у Тани мама не дарит золотых колец и на ручках в трамвае не качается. Надина мама лучше, чем Танина… Дядя Коля… У Тани папа, а у Нади дядя Коля. У Тани все обыкновенно, а у Нади нет. У Нади интересней, чем у Тани…»
По этой причине откровенные разговоры не приближали меня к Наде. Гораздо веселее и свободнее я чувствовала себя, когда рядом находились все четверо сразу.
Женщина слева зажала нос двумя пальцами. Самолет совершал посадку. За окном была та же чернота и те же огоньки, сметенные в кучу. Будто три часа самолет повисел над городом А, пошумел моторами и пошел на снижение. К трапу подъехал точно такой же автобус, который подвозил меня к самолету. Я прошла по потрясающе красивому аэропорту, надавила на стекло огромной двери и очутилась лицом к лицу с незнакомым городом.
Он встретил меня примерно той же температурой. От этого особенно четко проступило, что Сергей Нинашев не приходил ко мне уже двадцать пять дней. В незнакомом городе, около огромной коробки стеклянного аэропорта чувство тревожного одиночества заявило о себе как о самом сильном. Все это вновь вступило во взаимодействие, и в том, что Надежда покончила с собой, не осталось ни малейшего сомнения. Люди бежали к автобусу, садились в такси, а я стояла, спрятав нос в воротник, и не могла пошевельнуться. Неизвестно, сколько бы я простояла таким образом, если б не вопрос: «Хорошая моя, куда едешь?» – который задал мне высокий парень в дубленке. Я увидела раскрытую дверь такси и облегченно сказала: «На Достоевского». «Садись, моя хорошая», – предложил парень. Я кинула сумку в раскрытую дверь, села и спросила, сколько времени. Оказалось, что полседьмого. «Ну, поехали!» – сказала я, имея в своем распоряжении мало денег и уверенность в том, что шоферы такси не дают сдачи…
К следующему лету запасы моей положительности иссякли. Я предложила начать разбойничью жизнь. Любовь Шевцова стала Ферзем, Ульяна Громова – Джонсоном по забытым мною причинам. На Надином чердаке, вместо прежнего герба с половинками лиц, появились два скрещенных кинжала. С их острых кончиков капала кровь. Ничто не напоминало о том, что молоко питательно. «Грабь и убивай!» – призывал новый плакат. Я вела дневник нашей разбойничьей жизни. Он хранится у меня до сих пор. Его страницы запечатлели деградацию нашего разбойничьего пыла. Первые листы заполнены событиями важными и жестокими: Лариска ворует у своего деда папиросы «Волна», Джонсон разрушает могилу крысенка, которого старательно, со всеми почестями захоронили малыши и т. п. Потом в журнале стали появляться сомнения в важности совершаемого: «Я не знаю, зачем мы зовемся разбойниками?» Закончился дневник приговором самой себе: «И никакие мы не разбойники».
Я повзрослела, и поступки, даже красивые, которыми двигала пустота, меня перестали удовлетворять. Мои подруги тоже повзрослели и стали получать большее удовольствие от бесед на тему «Дружба мальчика с девочкой», чем от порчи лавок добрых соседей.