– Скоро девяносто.
– Ну вот видишь!
– Нет. У него с головой всё как надо. Полный порядок. Но он знает что-то о моей маме и не хочет рассказать. И об Эйнаре тоже.
Ханне отдала мне сигарету и встала с постели. Оделась, повернувшись ко мне спиной. При ней невозможно было упомянуть ту мою детскую историю. Как только чувствовала, что речь вот-вот зайдет о тех четырех днях в 1971 году, она сразу же переводила разговор на другое. Эти дни были для нее как круги на поверхности воды, где только что ушло на глубину морское чудовище. Отвернись и подожди немного – они и исчезнут.
Эта девушка существовала ради того хорошего, что могла дать жизнь. Ради солнышка на Пасху и красных лыжных гольфов. Ради блестящих серебряных украшений на нарядном костюме в национальный праздник 17 мая[9].
Мы постояли немного во дворе. Ханне пальцем провела по каплям дождя на багажнике моего «Коммодора». Посмотрела в сторону бревенчатого дома, окно гостиной в котором светилось желтым над кустами черной смородины. На третьем этаже тоже горел одинокий огонек. Должно быть, дедушка забыл выключить свет, сходив наверх.
– Ты прав, – сказала она. – Давай начнем.
– Начнем что?
– Снимем его постельное белье.
– Сейчас?
– У тебя духу не хватит. Давай уберем там.
В старом доме уже пахло сухостью и затхлостью. Дверца холодильника была приоткрыта, а вилка вытащена из розетки. Это было единственной разумной вещью, которую я сделал после ухода пастора: достал еду из холодильника и перенес ее в свой холодильник, хотя она с тем же успехом могла стоять и в его, а я просто вынимал бы понемножку по мере надобности.
В ногах дивана в гостиной все так же лежала газета. На бумаге был песок, осыпавшийся с дедушкиных ботинок.
Ханне пошла наверх. Я слышал, как щелкнул выключатель, как заскрипели доски пола. Ее шаги. Гораздо более легкие, чем дедушкины. Вернулась она, неся в охапке огромную кучу постельного белья. Скользила боком вдоль перил, потому что не видела ступеньки.
– Я и грязную одежду, которая там лежала, тоже взяла, – сказала она. – Стиральная машина по-прежнему в подвале?
Я как-то по-новому подумал о ней. О жизни с девушкой, которая бедрами нащупывает себе путь. Почему бы не выбрать то, что легко, то, что хорошо?
– Мы это выбросим, – сказал я. – Никто же не будет этим пользоваться.
– Почему это? Это же твоего дедушки.
– Это постельное белье мертвого человека.
Ханне помяла кончик простыни между пальцами.
– Льняное полотно, хорошего качества, – заметила она. – Если тебе не надо, я возьму себе.
– Ты что, серьезно?
– Сверре всегда хорошо ко мне относился, хотя и понимал, чем мы тут занимаемся.
– Вот как…
– Однажды я приехала сюда, а тебя не было дома, и он угостил меня мороженым с кроканом. Сказал, что приятно видеть на хуторе женщину. Хотя мне было всего четырнадцать и я ездила на мопеде, который брала без спросу.
– Я не могу понять, – сказал я. – Ты тут три года не появлялась. А теперь вдруг ведешь себя как дома.
Девушка пожала плечами.
– Ты приехала, потому что тебе меня жалко, – заявил я.
– Ну и что?
– Мне этого не надо, – сказал я, осторожно поднимая газету с дивана, чтобы песок ссы́пался в сгиб между половинками. Потом плечом распахнул дверь на улицу и высыпал мусор, как если б это был пепел после кремации, как если б наш порог был планширом лодки, как если б наш двор был Атлантическим океаном.
* * *
Она принесла с собой свежий воздух. Откинула крючки на окошке в спальне. Распахнула двери, устроила сквозняк, впустила аромат мирного летнего дождика. Но я замечал не убирающуюся в доме женщину, а то, как она постепенно осваивает новые территории. Ее обстоятельность, казавшаяся такой по-бабьи надежной, уступила теперь место какой-то раскованности, словно ей открылся некий новый вид, потому что срубили заслонявшие его деревья.
Но когда она раздвинула дверцы занимавшего всю продольную стену гардероба в спальне дедушки, мне снова стало нехорошо. Темнота под рядами с одеждой затягивала в какую-то пыльную, древнюю, смутную глубину. Одежде не доставало тела.
Внезапно во мне всплыло какое-то ощущение. Воспоминание, о котором я не знал, истинно ли оно или нет. Мама, одетая во что-то синее.
Ханне протянула руки сквозь нечеткие тени в шкафу, и от вещей поднялся запах тлена. Она вывалила одежду на голый матрас. Белесые рубашки, майки в сеточку, рабочая одежда… Потом принесла еще охапку. Наморщила нос, склонилась поглубже и извлекла из шкафа черный тряпичный мешок, закрытый на молнию.
– Вот это да! – воскликнула она.
Даже мне было видно, что это богатый костюм. Плотная ткань без единой морщинки. Тонюсенькие светло-серые полоски на темно-синем фоне. Покрой, благодаря которому мужчина выглядит как владелец банка. Ханне отвернула обшлаг и показала ярлык: «Андреас Шиффер, Эссен».
– Эдвард, – сказала она. – А это не может быть костюм…
– Нет, – торопливо ответил я. – Папа был выше дедушки. И очень худым.
– Это дорогой костюм, – сказала Ханне. – В смысле, на самом деле дорогой.
Она достала пиджак и приложила его к моей груди. Я попятился, покачав головой.
– Ты уверен, что он не для тебя его купил? В подарок, например?
– Ни меня, ни дедушку одежда не интересовала. Да ты и сама так говорила.
Ханне пошарила в карманах. Подкладка матово блеснула в свете лампы, когда она извлекла из кармана голубой билет. Я склонился поближе, и мы одновременно прочитали по-немецки: «Байройтский фестиваль[10]. Четвертая часть: Сумерки богов. Суббота, 30 июля 1983».
Я вздрогнул всем телом, и моя подруга тоже. Она узнала дату. Значит, то время и для нее что-то значило. То лето, когда мы здесь были одни, а дедушка уезжал на ежегодное собрание.
То есть, получается, не уезжал. В свое время меня не удивляло, с чего бы это ежегодным собраниям Общества овцеводов и козоводов быть такими долгими. Когда он звонил, я, может, и дивился плохому качеству связи, но думал, наверное, что собрание проводится достаточно далеко отсюда, а гудение и потрескивание на линии – дело вполне естественное.
«Сумерки богов». Я помнил, как дед приволок с почты огроменную посылку от Норвежского музыкального издательства, в которой лежали двадцать две долгоиграющие пластинки. Она обошлась во много тысяч крон. Острой стороной русского штыка он осторожно надрезал упаковочную бумагу, после чего поставил содержимое на стол в гостиной и сказал: «Вот видишь, Эдвард. “Кольцо нибелунга” – единственное музыкальное произведение, которое может устоять без подпорок».
Я выдернул костюм из рук Ханне, словно отбирая пиджак у вора, и покопался в карманах – проверить, нет ли там еще чего для меня.
В другом кармане лежало несколько билетов. «Страсти по Иоанну» в Ганновере. «Тангейзер» в Мюнхене. Торжественная месса под управлением Караяна, пять пьес Баха, исполненные на органе работы Гильдебранда в Зангерхаузене. Даты совпадали с теми числами, когда пустовал стул на ежегодных собраниях Общества овцеводов и козоводов.
Между выполненными глубокой печатью билетами на концерты лежала тоненькая скомканная квитанция. Написанное на ней почти полностью вылиняло, разобрать можно было только слова «Отель “Вечерний покой”». Такие названия бывают у пансионатов в Западной Норвегии.
– Может быть, он ездил на похороны, – сказала Ханне. Чтобы оправдать негласный обман, который мы обнаружили.
– Похороны тех, с кем он вместе прятался в окопах на Восточном фронте, хочешь ты сказать?
Она потерла глаз.
– Ну какая разница?
– Только почему было не сказать об этом прямо? – не понимал я. – Что он хочет посмотреть, как дирижирует Караян, и поэтому уедет на неделю…
– Может быть, ему хотелось, чтобы ты почувствовал хутор своим, – предположила она. – Чтобы мы могли остаться здесь вдвоем.