– И вот они идут, – рассказывал он. – Серые грузовики на гусеничном ходу, с железным крестом на борту. Церковь снова затряслась, люстра дребезжала, Иисус лежал на полу со сломанной спиной. Я поднял Спасителя на руки и бегом оттуда. Солдаты были напуганы, и полный грузовик пехотинцев направили на меня свои «Маузеры»[7], так что затворы хором заклацали. Я протянул в их сторону Иисуса со сломанной спиной и крикнул по-немецки, что лучше бы им помедленнее ехать, если они все еще надеются на то, что написано у них на пряжках ремней: «Gott mit uns»[8].
– Но их это, должно быть, мало взволновало? – сказал я.
– Еще как взволновало! Пойми, они же страшно боялись. Фронт проходил всего в нескольких часах езды отсюда. Хоть я и молодой еще был священник, но знал уже, что крестом можно и утешить, и напугать. Так что они притормозили и приставили солдат регулировать движение идущего мимо церкви транспорта. А вот мне надо было торопиться. Я подумал, что с началом войны даже мои прихожане потянутся к Господу. И если люди увидят, что образ, под которым их крестили, разбит, они потеряют всякую надежду. Я отнес распятие в церковь и запер его там. Затем прямо в облачении вскочил на велосипед и помчался сюда, в Хирифьелль, за Эйнаром. Они со Сверре сидели здесь, на кухне. Уже тогда я увидел, что согласья в братьях нет. Они громко спорили. Сверре был уверен, что немцы пришли, чтобы защитить нас от вторжения англичан. Эйнар говорил, что он будет следовать тому, за что выступают король и правительство. Я приоткрыл дверь и стал на пороге, держа в руках Иисуса, которому требовался столярный клей. Эйнар вышел ко мне, и я объяснил ему, в чем дело. Он сложил в рюкзак все инструменты и струбцины, какие у него только были в мастерской, и ночь напролет работал в церкви. Дерево сильно рассохлось, многих обломков мы не нашли. Он вырезал крохотные кусочки, мазал их клеем, смешивал краски… С невероятной скоростью вытачивал шпеньки размером с сосновую иголку. Собрал Иисуса по кусочкам, вернул ему лицо. Вот так. Немцы появились утром в субботу. А когда мы в воскресенье звонили к мессе, и образ, и распятие висели на своих местах. Эйнар отсыпался в ризнице, пока я вел службу, которая, как я потом понял, удалась мне лучше всего на моем веку. Единственным, кого я не увидел в церкви, был Сверре.
Я закончил есть. Отодвинул от себя пустую тарелку. И почувствовал себя более одиноким, чем когда-либо. Это ведь я должен был рассказывать, это была история моего рода. Но моя жизнь была выхолощена вопросами, которых я так никогда и не задал.
– А когда Эйнар уехал на Шетландские острова? – поинтересовался я. – В каком году?
– В сорок втором.
– Но ведь дедушка тогда все еще воевал на Восточном фронте?
– Дa. Эйнар покинул хутор всего за несколько дней до возвращения Сверре. Он собирался, видимо, уйти в Сопротивление. Я подумал, что это странно. Для Эйнара ведь войны не существовало. Да и идеалистом он не был. В дискуссиях всегда оказывался в тени брата, который вставал на собраниях и призывал к действиям.
– А вы какие-нибудь весточки о нем получали во время войны?
– Ни словечка. В сорок четвертом я узнал, что Хирифьелль будет переписан на Сверре. Тогда через немцев поступило извещение, что Эйнар застрелен во Франции. Вроде бы он участвовал в движении Сопротивления, но был казнен своими же. Это письмо еще хранится у меня, с немецким орлом и прочими прибамбасами. Дата смерти Эйнара записана в приходской книге на строчках с расплывшимися чернилами. Дa, я плакал, когда вносил эту запись. Но в семьдесят первом году я открыл ее снова, чтобы зарегистрировать смерть твоих отца и матери. Вот тут я опешил и начал рыться в архиве. С тех пор две вещи не дают мне покоя. Первое – это что Эйнар Хирифьелль был застрелен в Отюе, в том месте, где пропал ты и где погибли твои родители.
– Что вы такое говорите?
Таллауг насупил брови и поковырял в ухе.
– А второе – каким образом он ухитрился сколотить гроб после своей смерти. Может быть, в Эйнара и стреляли в сорок четвертом. Но вряд ли та пуля задела сердце или мозг. Потому что в семьдесят девятом году к похоронному бюро подкатил грузовик, с которого сгрузили невиданного великолепия гроб. Сделан он был из свилеватой карельской березы, а прислан с Шетландских островов. Поезжай в бюро, сам увидишь.
3
С областной дороги свернул белый «Опель Манта». Все лето никого не было. А теперь, когда он умер, – машина за машиной. Едут, потому что он умер, или потому что он умер?
Лучи фар пронизывали серый мрак, в их свете поблескивали мокрые кустики травы на откосах. Снова зарядил дождь. Впрочем, нет, не может же это быть тот же самый дождь! Подобные мысли приходили мне в голову с того самого момента, как уехал пастор, оставив меня вариться в собственном соку в большом бревенчатом доме.
Я высунулся из двери чуть подальше, пытаясь догадаться, что этому тут надо. Только когда «Манта» подкатила совсем близко и «дворники» очистили стекло, я увидел, что это она приехала на машине своего брата, который сейчас служил срочную в Порсанге. Огни постепенно погасли, и она открыла дверцу, но осталась внутри. Из машины донеслась музыка. «Ковбой джанкиз», «Blue Moon». Мне эта ее манера была знакома. Умение продемонстрировать свое настроение, не произнеся ни слова.
Она выглядела красивее. Надела светло-желтое платье. Это не было похоже на нее. Пока она жила в Саксюме, то наряжалась редко. Потертые джинсы «Ливайс» и изящная, узковатая попа в них. Ни тебе осветленных волос, ни тебе косметики. Практичная одежда, обычно по моде прошлого года, купленная во время распродажи. Но бедра у нее были крепкими благодаря занятиям гандболом, в ямочке на шее в летнюю жару поблескивали капельки пота, и в нужные моменты она умела быть настоящей оторвой.
– Ну, входи, – сказал я. – Нечего там сидеть, чтобы показать мне, что ты можешь сразу уехать, если что.
Она прошла в гостиную, держась как у себя дома, и остановилась перед фотографиями в рамках, висящими над диваном.
– В этом году снимал? – спросила она, показывая на сделанный ночью снимок уличных фонарей в Саксюме. Как-то вечером я на лыжах «елочкой» взобрался на выступ крутой скалы, нависавший над долиной. В рюкзаке у меня лежали штатив и фотоаппарат. Установив «Лейку», я сидел там до темноты, ждал, пока не проедет одиночный автомобиль. Выдержку настроил на тридцать секунд. Центр купался в желтоватом свете, а задние огни машины получились длинной красной полосой, тянущейся к югу.
– Я сделал это фото два года тому назад, – сказал я. – Видишь, здесь нет еще новой пристройки к школе.
Телевизор был включен. Она выключила его и вышла на застекленную веранду.
– Кто тебе рассказал? – спросил я.
– А, один тип; сидел рядом с Гарверхаугеном в кафе на углу. Он ловил хариуса и видел, как по дороге позади деревни проехали сначала ленсман, потом доктор, а за ним и Раннвейг Ланнстад.
– А старого пастора он не видел?
– К тому времени он, наверное, уже перебрался в кафе. Скажи, Эдвард, как ты вообще себя чувствуешь?
– Да я справлюсь. Трудно только перенести эту дурь со свастикой.
– А я-то думала, ты уже перерос такие штуки, – сказала она.
– Я и не дерусь никогда, пока не услышу «наци» в третий раз, – отозвался я.
Мы и раньше обсуждали подобное. Деревенские праздники, где я вставал на защиту дедушки, что заканчивалось разговором между нами на повышенных тонах, а потом – перебранкой и ссорой среди ночи в зарослях кипрея по обочинам дороги. Тогда нам приходилось плестись домой пешком, потому что мне противно было видеть хари тех, кто предлагал подвезти нас.
Весной, когда она окончила школу, мы разошлись в разные стороны. Я отправился на картофельное поле, а она – в Осло. Завела новых друзей. Получала хорошие оценки на экзаменах.