Ремнём туго препоясан. Под ремень вязаные, брезентом обшитые, рукавицы заткнуты. Как Праведный Даниил Ачинский. Из офицеров был старец, из солдат ли, артиллерист – участник Отечественной войны 1812 года, за намерение оставить воинскую службу для пустынножительства был сослан в Сибирь на каторгу и отпущен на пропитание в Ачинск. Только тот перепоясывался берестой, а между берестяным поясом и животом, вместо рукавиц, клин ещё вставлял деревянный, который постепенно подбивал – чтобы поменьше есть, а был отменного здоровья и великого роста подвижник. В духовном общении с Серафимом Саровским состоял. Почил с миром в 1843 году у нас тут, в Елисейске, в Христорождественском монастыре, где и был похоронен. Большевики срыли могилу – им помешала. Как бессовестным людям совестливый человек. Бывает.
С ног до головы, весь снегом запорошен – как стог сена на покосе – стоит Данила, по телефону разговаривает. Игрушка китайская. Пиликает, щебечет что-то по-китайски. Выпросил у кого-то, кто-то ли сам её ему когда-то подарил. С давних уже пор с нею не расстаётся, лет шесть – точно. Мальчишки ему в ней батарейку только заменяют, когда разрядится, – много разговаривает, полно у него абонентов – ненадолго той хватает – не ворчат мальчишки, а охотно это делают – сами не обижают и заезжим не дают Данилу в обиду.
– Заходи, – говорю.
Телефон спрятал в карман шинели – оба кармана оттопырены пузато от обильного и неведомого содержимого, – крепко потопал сапогами, сбивая с них снег, по крыльцу, похлопал по себе руками наотмашь. Проходит.
– Садись, – говорю, указывая ему на стул. – Чай попьём. Чайник включу вон электрический… быстрее.
– Нет, – говорит Данила. – Электрический пить не буду… потом убьёшь ещё – внутри накопится – нечаянно кого-нибудь. Затопляй, – велит мне, – печку… Живым не пахнет, русским духом.
– Подожди, сейчас управлюсь.
– Мне, – говорит, – торопиться некуда… жить мне ещё долго.
– А мне? – спрашиваю.
– Поживёшь ещё… не зрелый.
Помылся я. Затопил печь. Поставил на неё обычный чайник, налив в него воды бобровской, родниковой.
Выхожу в прихожую.
Сидит Данила. Прямо. Как царь на троне во время приёма заморских послов. Руки на коленях – как на подлокотниках. Тесёмки у шапки завязаны под подбородком – не развязывает, торчит из-под её ушей редкая, длинная рыжеватая борода, топорщится – как пакля из пазов. Глаза у Данилы большие, голубые, как погоны и петлицы на его шинели, ясно смотрят, легко быть под их взглядом, радостно. Чуть на лампочку лишь ими щурится – с потёмок-то, улишных.
– Раздевайся, – предлагаю.
Отказывается.
– Хоть шапку сними… удобней будет.
– Нет, – говорит. – Небо на уши больно давит… И икон тут не видно – не перед Кем темя обнажать.
– Да, – говорю. – Там они, в другой комнате. В сапогах-то ходишь, не холодно? – спрашиваю.
– Холодно, – говорит.
– А валенки почему не наденешь?
– Так ноги лучше думают – в тепле-то, в валенках, ленятся.
– А-а, – говорю.
– И форму надо соблюдать.
– Форму одежды?… Зимой ж и валенки по форме…
– Кому по форме, кому нет… И не зима ещё… Осень.
– У-у, – говорю. И: – Как отец? – спрашиваю. Сел напротив, около стола. Смотрю на Данилу. К сердцу.
– Как отец, – отвечает.
«Ну, правильно, – думаю. – Как кто же ещё – как отец».
– Здоров?
– Радио слушает.
Молчим.
Натекло на пол возле ног Данилы – снег растаял. На смазанных жиром сапогах вода – бисером на них держится – не скатывается. Борода, лицо, шапка и шинель в мелких каплях – свет впитывают – стосковались. – Толку, что слушает, – говорит Данила. – Ветер такой – сдувает волны… как мусор. Редко какая долетает… да и та клочками.
Закипел, слышу, чайник. Пошёл я на кухню, заварил чай. Разлил по чашкам. Принёс, на стол поставил.
– Ты с сахаром? – спрашиваю.
Головой мотает отрицательно.
– Булочки вот, – говорю. – Вчера покупал. Придвигайся… С повидлом.
– Нет, – говорит Данила. – Я отсюда.
Помолчали сколько-то, посмотрели: я – на Данилу, он – на лампочку, глаза уже не щуря.
Говорит после:
– Мы попрощались с дядей Петей…
– С Шадриным?
– А он встречается сейчас… Ну а с каким же.
– С кем?
– С кем надо.
Посидел, посидел, поднимается. Пошёл к выходу молча.
– А чай? – спрашиваю.
– Да я попил уже…
– Вприглядку, что ли… А заходил-то что?
Не отвечает. В дверях уже:
– Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя; то, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя, то собаку зачикотит, то к корове подберётся, у коровы рот в заботе – как бы сено пожевать, а собака – та на лапах, той всегда лишь бы побегать.
– Твоё? – спрашиваю. – Сам сочинил?
– Общее, – отвечает. – Вразумилось.
Открыл внутреннюю дверь, одну ногу за порог выставил, обернулся на меня и говорит:
– Ты думаешь, Бог – большой, а Он – маленький: Его не видно… – Скрылся в сенцах, оттуда бормочет: – Бог – маленький-маленький, а он думает, Бог – большой-большой… Малый-то, Он – повсюду разместится… и в сердце, а большому в нём не поместиться – сердце с кулак у человека – можно зажать в нём небольшое… со щепотку, а от большого – разорвётся.
Ушёл Данила в светлеющую улицу. Захлопнулись за ним обе двери.
Выключил я свет в прихожей. Взял чашку с чаем со стола, подступил с ней к окну. Отпивая мелкими глотками горячий ещё чай, через поднимающийся от чашки пар, провожаю покинувшего меня гостя взглядом.
Вынул Данила, вижу, из кармана телефон. Идёт, разговаривает. Свободной рукой при этом не размахивает – по шву её опустил, прижал к шинели. Головой не кивает – ровно её, как по команде смирно, держит. Строевого шага у него не получается: дорожку ко мне перемело – в лунки следов своих попасть старается, тонет в них по колено; там уж, где сдуло начисто с дорожки, ладно вышагивает – как курсант кремлёвский на параде.
За метелью скоро скрылся – сразу в снегу-то весь – как в маскировочном халате – на фронт с парада.
И я тоже:
– Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя… Выпьем с горя; где же кружка? Сердцу будет веселей.
Данила нормальный, думаю, я – нет; так простодушно, как это делает Данила, не зайти мне к кому-нибудь в гости запросто и не попить чай вприглядку, а из гостей не направиться, если даже вдруг захочется, маршем в незримом для других строю; я живу в условном мире, а Данила – перед Господом – как есть, не печётся о приличии и нет ему до мира моего заботы.
Так мне подумалось.
Отец его, Артур Альбертович Коланж, потомок французского генерала, скрывшегося когда-то в России от преследовавшего его Наполеона, в Ялань попал из Прибалтики по сталинской управе, преподавал в яланской, тогда десятилетней, школе историю, и я учился у него. Душевный человек. Начитанный. Когда мы, ученики, спрашивали у него о Боге, он отвечал: «Мой бог двулик – с одной стороны Человеческая Растерянность, с другой – Человеческая Пытливость». Нам, глупым, было достаточно. А ему, сельскому учителю, с его происхождением и буржуазным прошлым, хотелось, наверное, доработать спокойно учителем до пенсии. И доработал, слава Богу. Проведать как-то его надо будет, давно уже с ним не встречался. В магазин он не ходит – ноги у него болят, охилили, – а продукты им, ему и Даниле, покупает и приносит соседка, Голублева Катерина; Данила магазин обходит стороной – как ворона облетает огородное пугало.
Чаем удовольствовался. Завтракать не могу, никак себя не приучить к этому, не заставить. И надо ли? Горбатого могила исправит – так думаю; раз не хочу, зачем же это делать?
Оделся, на улицу вышел.
Пехлом спихнул снег с крыльца, вытолкал его в открытые ворота из ограды – отвалы там уже – хоть лаз проделывай и штаб военный в них устраивай, а как за зиму ещё вырастут – до полберёзы. Разгрёб дорожку за оградой.
Радостно на душе. И телу хорошо – по работе соскучилось.