Литмир - Электронная Библиотека

Десять дней декабря, и все они – как близнецы, ничем один от другого не отличается, только названием недельным да последующий предыдущего всё ещё пока на несколько минут становится короче. Недели через две день перестанет убывать – ну сколько ж можно, ведь не до отсутствия – север-север, но не полюс.

Быстро от холода устаёшь. От такого – и тем паче. Перенести его – суток двое-трое, ещё ладно, но вот на протяжении более долгого времени – трудно. Выматывает, изнуряет. Весне-то как уж потом рад – и воробьём чирикаешь, ликуешь; кто и котом орёт – бывает. Это к теплу скоро привыкаешь, не надоедает. Хуже мороза только жар палящий. Для меня, не для кого-то. Для кого-то летний зной – блаженство. Но по мне уж лучше сколько-то помёрзнуть, чем от жара изнывать. И в бане у меня любимый уголок не парилка, соответственно, а предбанник. Парная – место экзекуции. Один туда и не хожу, лишь за компанию, и то всякими правдами и неправдами стараюсь избежать такой радости. И баню, кстати, не топил уже дней десять. Но воду в ней из бачков, для горячей и холодной, слил заблаговременно и предусмотрительно – теперь бы их уже и разорвало; брат бы за них и шею мне намылил – имеет право – всё же старший.

Лютует, красная. Уж и не красная – пунцовая. Будто за своё полугодовой давности поражение отыгрывается – на всём живом и неживом. Злопамятная. А впереди ещё?… Тяп-тяп… до мая сопли поморозишь. Только подумаешь, и содрогнёшься. Не тетереву – одна ночь, как говорил мой отец. Зима до лета ходит, гвозди вколачивает, говорила мать. Бывает, что и до – июня. Иной год и до июля с телогрейкой не расстанешься. А уж июль у нас, как правило, – сто потов из тебя выгонит, попреешь. По береговому песку или камешнику голыми ногами не пройдёшь в июле – поджаришь пятки. Бывает и такое: всё лето на земле, на покосе или на полянке, не подстелив под себя что-нибудь, не посидишь – простудишься.

Так вот у нас оно – разнообразно. Если ещё про гнус добавить…

Шумит, гудит, и не поймёшь, то ли здесь, на земле, то ли на небе; и там, и тут, всего скорее, – в одно сгуделось – как под колоколом, обновляющим свято души и отгоняющим прочь своим звоном все коварства и нападения невидимых врагов. Самолёт пролетит – грохот от него – отовсюду, даже из-под земли, кажется, – в одно всё смёрзлось, как сковалось; так что последние шишки в ельнике, пожалуй, от раскатов осыпаются; и куда, в какую сторону, направился самолёт, по звуку не определишь.

Так представляется порой: как будто заперли тебя в рефрижераторе; куда денешься – сидишь, головой в стенку не колотишься.

Солнце, не любит словно, лишь покажется, отметится и опустится туда, на юго-запад, где теплее. Не задержишь, как над Гаваоном.

День-то – только-только вроде рассветало, тут же будто и смеркается, и в коротком этом промежутке, в световом разрыве-вспышке, не успеешь много разглядеть: солнечный диск на розовом пятном багровым проступает, да ещё иней золотом поблескивает – всего лишь. Столб напротив электрический – того не видно, что он там есть, стоит, так только помнишь.

Идёт где-то кто-то, услышишь, а кто идёт, не различишь. Колодезный журавль на рассохе запищит, это доносится, а кто там воду набирает, не узнаешь. Корова мыкнет где-то – как из ваты – кто-то её в неё укутал будто. Собаки, что умнее, глотки берегут и нынче попусту не лают, редко где какая, глупая, брехнёт и поперхнётся – приморозит язык к нёбу.

Словно всплыло:

– Звездани-ка вон жалезом по жалезнаму – раскрошытца.

В звуках – правда, в буквах – тоже, хоть и, конечно, не по правилу, не по грамматике. Но – как высечено – не сотрёшь, не смылишь – только стёсывать.

Самую низкую температуру, какую пришлось мне пережить, запомнил потому, наверное, что с годом цифрами совпала. Заканчивался шестьдесят шестой, второй послехрущёвский, и мороз в один из таких же вот декабрьских дней грянул на шестьдесят шесть градусов по Цельсию. Чётко отпечаталось в памяти. И до Хрущёва дела уже не было, а до мороза – до того вот было.

Отцу тогда исполнилось пятьдесят четыре года, а матери – сорок девять лет, и они мне казались тогда очень старыми, я их жалел, себя при этом тоже – уже почти как сироту. Прожили они, мать и отец, после того каждый ещё больше тридцати лет и умерли, по-настоящему состарившись.

Длились морозы долго. В школу мы не ходили, так как занятия были отменены, а дома всё это время в таком возрасте мало кто высидит. Доставали нытьём-канюченьем родителей и, добившись своего, под их внимательным наблюдением одевались тщательно, потепле, и шли прогуляться, не как в добрые дни – с утра до вечера, а – ненадолго.

Зашли как-то в своих недалёких прогулках мы с Рыжим, моим другом детства – наши дома рядом стояли и отцы наши дружили, – в гараж, в котором отец и старшие братья Рыжего слесарили. Не в гараже, не в мастерских, а под навесом в ограде стоял верстак с наковальней. Взял Рыжий валявшийся на верстаке палец от тракторной гусеницы, сказал: «Смотри!» – и ударил им по наковальне – рассыпался палец на чёрные крошки. «Видел, нет, душа неверушша!» – сказал мне Рыжий, повторяя свою бабушку, Марфу Измайловну. «Видел», – ответил я. «Здря не люблю, парень, трепаться». Впечатлило меня это: штучка стальная разлетелась, как сосулька ледяная. А встретил тут как-то его, Рыжего, Чеславлева Владимира Захаровича, полковника в отставке, в прошлом начальника небольшенькой пересыльной тюрьмы в Елисейске, спросил его об этом случае – помнит, не помнит ли? – не помнит. Но, чтобы вспомнить, выпить предложил. Я уезжал тогда, не довелось нам вместе это вспомнить. Но пригрозил в Ялань ко мне нагрянуть. Вряд ли осуществит свою угрозу: не он в семье своей, жена – хозяин; даже и поколотить его, невзирая на чин и должность, говорят, за малую провинность может; в тёмных очках, бывает, ходит – скрыват фингалы.

Кому-то суждено-назначено родиться в тёплом месте, на Средиземном море, например, и знать на собственном опыте, что такое сиеста. Кому-то тут вот, в Ялани, и пережить такие вот морозы. И всё равно – не променяю. Нравится. Люблю. Я тут Его присутствие, я тут Его глаза и уши, острые, чуткие ли, уж какие. И мне, может быть, будет дан белый камень, на котором будет написано моё новое имя, которое будем знать только я и мне его Вручивший. Не с этим ли местом моего земного рождения оно, имя это, будет связано?… Но – тайна.

Всё по Твоей Воле существует и сотворено!

Дров с вечера натаскал в дом. Не хватило. Под утро пошёл за ними на улицу, двери, и внутреннюю и внешнюю, кое-как от косяков отодрал, и на крючок не надо закрываться, так пристыли; усёнки у дверей, у той и у другой, и косяков обмёрзли толсто.

И весь день русская печь топится – бока у неё скоро уже покраснеют, не развалилась бы. Постоял около, погрелся; возле печи-то вроде ладно.

Пошёл по дому прогуляться – как отец раньше это делал – ноги размять.

Вступил на веранду. Хоть и тёплая она, но нынче долго в ней не насидишься.

Стою возле окна. Думаю:

Господи.

А потом:

Отец мой так же вот, и здесь же, около этого окна, частенько останавливался – слепой, ковырял, бывало, ногтём на стекле наледь, пристально вовне из себя вглядывался и всё равно ничего не видел, ни за стеклом, ни перед ним, ни днём, ни ночью. Но я-то: вижу – куржак. Скребу его – на подоконник осыпается – словно опилки ледяные. Под ногтём стынет – как от наркоза.

Вспомнилось вдруг, как в детстве приморозил я язык к санкам. Мало того, что язык, ещё и губами к полозу приклеился. Уж так лизнуть его мне, полоз этот, захотелось – прямо терпенья никакого. Лизнул. Но хорошо, уже около дома, когда с угора возвратился. Отец в ограде чем-то занят. Кошевую, что ли, чистит – трясёт её, перевернув. Не до отца мне, хотя и краем сердца опасаюсь, что от него ещё достанется, был уже опыт. Увидел он меня мельком, но всё сразу понял. Оставив своё дело, завёл в дом осторожно – с такой конфигурацией в дверях не шибко развернёшься. Посадил к печи меня, с санками в обнимку, на скамейку, бросил матери, не глядя на неё, а на меня – тем более: отлепляй, мол, слабоумного, – а сам из дому, дверью хлопнув, вышел. Мама поохала, поохала, взяла с шестка чайник с горячей водой и стала лить из него на полоз, так и выручила.

13
{"b":"613243","o":1}