– Одолжу, – говорю. – Если есть. Был вроде. Посмотрю.
– Скоро верну.
– Да ладно, можно без возврата.
– Не куришь?… Курева-то нет?
– Курева нет.
– Я это так, на всякой случай… Кто, может, был когда… оставил. Кто посидит, бывает, и забудет.
Сходил я на кухню, взял из буфета стеклянную литровую банку с лавровым листом, вернулся и передал листья Виктору.
– Может, в бумажку завернуть? – предлагаю. – Или в пакетик положить?
– Не надо, – отказывается. – Ещё пакетик тратить на меня… – Скрыл листья, как кузнечиков, способных выпрыгнуть, в жёлто-коричневой ладони с мутно-жёлтыми ногтями. – Так донесу, а то ещё… Не выдохнутся – не успеют… Спасибо.
– Пожалуйста.
– На днях поеду в город, – говорит, – куплю, так и верну, как возвращусь-то.
– Ладно, – говорю.
– Должным быть не люблю… Ну, до свиданья… А то пельмени собрались варить, набрали в городе готовые, а без листа-то… Про лист забыли чё-то, не подумали. Ну, до свиданья.
– До свиданья.
Ушёл Виктор. Утянул за собой ноздрями воздух – сколько-то, не весь; дышать мне оставил.
Достал я из подполья картошки. Выбрал: жёлтую, круглую. Мама её агрекой величала. Как сорт этот точно называется, не помню. Одрета, что ли, но боюсь напутать – памяти у меня на это нет нисколько. Что-то похожее – на слух. Вот… стой на мать же… может быть – эдрета. Ну да не важно.
Помыл и поставил на плиту готовиться в мундире. Когда сварится – рассыпчатая. Хорошая картошка, конечно, вкусная, как её ни назови, а уж агре-ка – та и вовсе. Портится вот только, плохо хранится, болезням картофельным податлива.
«Нежна шибко, – говорил отец, – дак уступат хворобе всякой, а так, на вкус, куда уж лучше».
За грибами опять полез туда – в подполье. Извлёк из туеса подъеловики. Фиолетово-золотые. Собирал летом их я, а солила мама. Грибы отличные, и груздям белым чести не уступят. Отец ради них и ног своих, израненных на фронте, не шшадил – весь ельник обежит, бывало, с корзиной. Наберёт с верхом, подслеповатый, всяких – гнилых, поганых и переросших в корзину натолкает. Мать потом сидит полдня с ними, отбирает, недовольная, да в овраг большую часть из них потом выбросит. Не наворчится на неё отец после этого, не насердится, ну а попутно – и на всех. Как туча грозовая, свинцово-лиловая, по ограде, хоть и по ельнику в усмерть допредь набегался, мечется – и не заплоты бы и не навес, так вылетел бы. А на другой день то же самое: корзину в руки и подался: сезон-то скоро отойдёт, мол. Любил уж очень их отведать, подъеловиков, ну а под водку – и не признавал другой закуски.
Этим я и пообедал – грибами, то есть, и картошкой.
Снова на улицу отправился – в четырёх стенах пребывать трудно. Тому особенно, кто непоседлив. И мне вот.
То, что намело опять, за ограду выгреб и дорожку заодно прочистил.
Поют у соседей, слышу:
– О-о-ней так мно-а золотых… Парней так мно-а молодых…
И сами певцы устали будто, и песня будто притомилась – то запинается, то вовсе прекратится.
– ….а я ляблю жо-на-та-о…
Автобус привёз школьников, развернулся на Пятачке, перед домом Колотуя – есть тут такой, бизьнесьмен-каммирсант, спиртом промышляет, – и уехал обрат но, весь сзади заснеженный. Разбрелись школьники по домам. Мало их – человек тридцать. В разноцветных куртках и пальто – на белом яркие. Грустно их видеть: давно уже я отучился – мельком подумалось об этом, забыл скоро.
Солнце едва, как сирота, красным, будто затемпературило, диском проглядывает сквозь тучи и снующий между ними и землёй снег – как безразличное: скорей бы только закатиться – при этом медлит почему-то; к ельнику кратче подбирается – слепой тот, за порошей-то, не видит, ещё нечаянно уколет.
Ну и тучи: на Ялань за что-то будто рассердились – как-то зло над ней проносятся, лишь не кусают.
Пока дрова колол да таскал их в дом, и смеркаться начало.
А когда доску на стене навеса, которую ветром ещё утром оторвало, приколачивал, уж и совсем завечерело. Бледно-сине. Чуть погодя и – тёмно-сине, бархатно – глазам глядеть мягко – устали за день от белого.
Часов в восемь Гриша Фоминых пришёл. Поговорили с ним о разном. И о собаках тоже – как без этого. Посмотрели новости по телевизору. И обсуждать там вроде нечего – одно и то же. Начался какой-то американский фильм, смотреть его уже не стали.
Посидел, посидел Гриша, часто зевая, от чая отказался, да и пошёл восвояси: выспаться ему надо – завтра на дежурство.
А мне тут вечер доживать.
Начал было просматривать альбом с фотографиями, но тут же и отложил его, спрятал назад, в ящик комода, – сердце заныло, так поэтому.
Взял Книгу. Прочитал:
«И Ангелу Сардийской Церкви напиши: “Так говорит Имеющий Семь Духов Божиих и Семь Звёзд: «Знаю твои дела! Ты носишь имя, будто жив, но ты мёртв…
…Се, стою у двери, и стучу! Если кто услышит Голос Мой, и отворит дверь, войду к нему, и буду вечерять с ним, и он со Мною. Побеждающему дам сесть со Мною на Престоле Моём (как и Я победил, и сел со Отцом Моим на Престоле Его)»” (имеющий ухо да слышит, что Дух говорит Церквам!)».
Оделся. Из дома вышел. Потоптался по ограде. Потом – из ограды.
Метелит.
Шелестит гонимый вьюгой снег.
Гудят провода – как раскалились; и как столбы только терпят.
Собаки лают где-то, то ли в лесу, то ли в деревне, но застревает лай их в снежной круговерти – отголоски глухо лишь доносятся.
Лицо снегом обдаёт, но за шиворот его не заметает – воротник полушубка поднят, ещё и шарф попасть ему туда не позволяет. Мороз ослаб. Тридцать теперь всего, наверное, не ниже. Хорошо одет – не продувает.
Нет плохой погоды, думаю, есть одежда не по ней. Не своё подумалось, повторил чьё-то – согласен с этим.
У соседей все окна в доме светятся. Как в богатой дворянской усадьбе. Редко так у них бывает, обычно два, в одной только комнате, в прихожей. Не потому что на электричестве экономят, это вряд ли, а потому что просто не включают. Значит, какая-то сегодня есть причина – разгулялись.
Сколько уже раз за неуплату отрезали у них электрические провода. Но Виктор – электрик – восстанавливает. Столб не спилишь: и к моему дому от него провода протянуты, а у меня по всем счетам оплачено, хоть и не я платил, а ещё мама; после и мне это проделывать придётся, или брату – разберёмся.
Шумно у них, у соседей, весело – как в праздник.
«Мне, – говорит Виктор, – Чубайс и вся конпания его по фигу. Не он один рыжий. Мне комиссары его по хрену», – и открытыми на весь мир и собеседника ноздрями раздувает – гневится.
Направился я опять к лесу – повлекло. Дошёл до ельника. Остановился. Постоял сколько-то. Лес послушал – о своём поёт, дремучем когда-то, то и первозданном, потаённом, – и меня волнует эта песнь, томит – как зверя. Но:
– Кого Я люблю, тех обличаю и наказываю, – почему-то вдруг из только что вот, и часу не прошло с того, прочитанного дома, вспомнилось и вслух теперь, в лесу, проговорилось. – Итак, будь ревностен и покайся.
И почему вдруг? Но – понятно.
Сплошную облачность прорвало. Звезда нет-нет да и кольнёт глаз из прогала, улучит момент, тотчас, вину почувствовав как будто, скроется. Но ветер не унялся, а, напротив, лишь усилился, над ельником и вовсе – свирепеет.
Снег хрустит под ногами – как крахмал, мелкий такой же – как просеянный – в пудру его метелицей стёрло.
Развернулся я.
Иду. Смотрю. Ялань не вижу. Редкие огни – едва проглядывают: там, там, там – по горизонту – прочертил его по памяти.
Снег в лицо – как шлифует.
Закрываю глаза – им-то и ничего вроде, но зрачкам – больно, а вообще – радостно – как будто добрый кто-то рядом.
Ельник, лес – спиной, позвоночником его ощущаю – сзади, не пугает.
Подумалось:
Пойду ли я выпиливать этот ельник, который привык видеть чуть ли не с рождения, подчищать его до основания, если предложат мне за это что-то ценное? Пойду, наверное. Цена высокой быть должна – я не про деньги. И вдруг подумалось – вдобавок: