Экспресс набирал скорость. Он нырнул в темный туннель, потом выскочил на мост, но ни перрон, ни стоящие на нем люди не исчезали. Они только становились все меньше и меньше, сначала похожие на гномов, потом на маленьких куколок, и исчезли лишь тогда, когда поезд оторвался от рельсов и начал взбираться вверх, путаясь в серых облаках. Моторы мерно ревели, и очень красивая стюардесса подошла к Критику и тихо спросила:
— Вы что предпочитаете: кофе или чай?
— Кофе, — ответил Критик и расстелил на коленях белую салфетку.
Кофе был очень хороший, хотя и не натуральный, и Критик попросил еще одну чашечку.
Облака рассеялись, и стало видно даже какой-то незнакомый город… Вдруг кто-то схватил Критика за руку. Он вскочил с места и чуть было не ударился головой о нависавшую над ним полку с чемоданами. Он уже не спал. Колеса экспресса катились по рельсам, слегка подскакивая…
— Приготовьтесь к таможенному досмотру, — услышал он где-то рядом.
Офицер-пограничник крикнул ему прямо в ухо:
— Вы куда?
— В Вену, — ответил Критик.
— Паспорт попрошу, — и офицер протянул руку в его сторону.
Критик полез в карман, достал партбилет и подал.
— Шутить потом будем, гражданин, — услышал он.
И вдруг почувствовал, как его хватают за руки и за ноги и несут по коридору. До него донесся чей-то громкий смех. Марыля заплакала, а Черт бросился на него, но лапой не ударил, а только тяжело задышал… Кто-то открыл дверь мчащегося экспресса, и Критик полетел вниз по железнодорожной насыпи прямо в заросший высокой травой ров…
— Самолет идет на посадку. Просьба застегнуть привязные ремни.
Самолет подскочил несколько раз на плитах аэродрома и застыл. Кто-то открыл дверь и яркое солнце ворвалось внутрь.
Критик спускался по приставленному к самолету трапу. Вокруг было море людей и цветов.
— Приветствуем вас на исторической родине! — сказал кто-то в белой рубашке и черной ермолке на голове и подсунул Критику микрофон. — Наши радиослушатели, — сказал он, — очень хотели бы знать, что вы почувствовали, когда после стольких лет мытарств и скитаний коснулись стопами земли праотцов.
— Приветствуем вас на исторической родине!
Критик выпрямился, посмотрел вокруг на одетых в белое людей и сказал, стараясь говорить прямо в микрофон:
— Братья и сестры! Дорогие мои! Нет в мире слов, чтобы описать, чтобы выразить то глубокое волнение и ту огромную, неизведанную доселе радость, то подлинное счастье…
Гул самолета, приземлявшегося рядом с группой других счастливчиков на борту, заглушил вдохновенные слова Критика.
— …Я благодарен…, — он пытался перекричать шум моторов, — я от всей души благодарен, — он уже хотел сказать «товарищу Секретарю Дома Партии», хотел выкрикнуть его фамилию и, воздев руку, подчеркнуть величие и благородство товарища Секретаря, но вовремя удержался.
Микрофон начал подпрыгивать, колеблясь как маятник стенных часов, а Критик изо всех сил пытался припомнить, как же тут зовут местного товарища Секретаря, как звучит его фамилия, какой у него титул, потому что ведь нужно же было, наконец, сказать, кому он так глубоко благодарен. Но припомнить, хоть убей, не мог. Микрофон исчез, и рядом кто-то сказал:
— Читатели нашей газеты очень хотели бы узнать, правда ли, что вам не разрешили взять с собой мебель, и верите ли вы в коммунизм с человеческим лицом?
Критик хотел уже было что-то ответить, но очередной журналист кричал ему прямо в ухо:
— Правда ли, что по субботам вы обязаны были ходить на работу, а на улицах у вас с головы срывали шляпу?
— Наконец-то! — крикнула Марыля и, оттолкнув назойливого журналиста, обняла Критика.
Но нет, это была не Марыля. Это Вполне Приличная Секретарша, а рядом с ней Рабинович — улыбается Критику, подмигивает ему и, пробиваясь локтями в толпе зевак, выводит его на маленькую площадь перед белым павильоном, где их уже ждет «фиат». Еще несколько мгновений — и они мчат по обсаженной пальмами аллее.
— А где Юзеф? Где Марыля? — спрашивает Вполне Приличная Секретарша.
— Послушайте, дорогая моя, — говорит Критик. — Мне бы хотелось быть с вами откровенным, и теперь я могу быть откровенным. Свободным делает человека отнюдь не паспорт. Свободу — и вы сами знаете это лучше кого угодно — нужно завоевать. А они — как мне ни неприятно об этом говорить — они, Юзеф, Марыля… Понимаете, они так и не осознали того, что дает человеку спасительное дуновение свободы… Они на это не способны…
— Теперь ваша очередь, — сказала пожилая женщина Критику, который сидел на лавке в приемной Отдела виз и загранпаспортов.
Критик встал, вытащил из портфеля большой конверт с документами и подал служащему в окошко. Тот взял, просмотрел содержимое, велел расписаться на заявлении с просьбой разрешить выход из гражданства, и сказал:
— Это все. Мы вам сообщим.
Письма Шимона Шехтера о Юзефе Поточеке
Два письма о Юзефе Поточеке, написанные Шимоном Шехтером Хенрику Рубину
24 октября 1972 г.
Вопрос первый: Считать ли это — как Вы пишете — «попыткой бывшего коммуниста и бывшего еврея свести счеты с прошлым»?
Возможно, что на первый взгляд повесть обоих Юзефов производит именно такое впечатление. Я имею в виду то, что Вы называете «очной ставкой выдающегося польского писателя и партийного активиста со своим еврейским детством». Так вот, эта «очная ставка» создает лишь видимость сведения счетов. Ведь Поточек — посредственность, ничтожество (это русское определение, как мне кажется, чрезвычайно подходит к Поточеку), или, попросту говоря, тряпка (разговор Рабиновича с Марылей в машине)! Поточек до такой степени тряпка, что не способен, не может отважиться на сведение счетов с прошлым. Поточек — писатель, но вовсе не выдающийся. Он писатель слабенький, писатель-выдвиженец, обученный этому ремеслу цензурой, да еще в какие времена — в сталинские! Поточек — писатель настолько слабый, что не умеет писать ни о чем ином, как только о себе. Вот он и пишет о маленьком Юзеке — и врет. Он превращает запуганного еврейского паршивца в юного героя, который выше всех и дальше всех писает, бьет по физиономии и вообще парень что надо! Словом, крадет биографию Хенека — маленького хулигана, а Хенеку отдает свою — маменькиного сынка и плаксы.
Но тут происходит нечто неожиданное — арестован писатель Мончка. Юзеф приходит в ужас: он всегда всего боялся, а на этот раз до того перепугался, что вернул Хенеку его биографию и признался, кто он такой на самом деле. У него такая тряпичная душонка, что он с готовностью сознается в чем угодно, а уж в правде и подавно. И все-таки, несмотря на его полное ничтожество, есть в Поточеке, как и в каждом человеке, что-то от бунта против действительности, против себя самого в этой действительности. Отсюда внутренний разлад, отсюда неустанный монолог втроем: маленький Юзек, большой Юзеф и Критик. Монолог втроем! Кажется, здесь мне удалось добиться многомерности в показе посредственностей, тогда как в литературе они обычно изображаются только в одном измерении. Видимо, писатели не считают подобные существа заслуживающими интереса. Я — напротив! «Тряпичность» в наше время (да, пожалуй, и в иные времена) является основной чертой подавляющего большинства людей. Так почему же мы не должны обращать на нее внимания? Нас окружают поточеки, поточеки сидят в нас самих, и если мы хотим изгнать их хотя бы из себя, то обязаны знать их всевозможные проявления.
Знакомы ли вы с оперой Януша Шпотанского «Тихони и гоготуны» (если нет, я пошлю Вам экземпляр)? Так вот, Шпотанский уловил самую суть так называемой оппозиции в условиях коммунизма (все равно, в Польше или в Эсэсэсэре). ГОГОТУНЫ! Гениальное определение! Я просто вижу этих напыщенных гусей с вытянутыми шеями, угрожающе шипящих, с крикливым «Га-га-га!» бросающихся на… все равно на кого, и тут же спасающихся бегством, если им пригрозить кулаком, разбегающихся на все четыре стороны, но не перестающих угрожающе гоготать. Юзеф Поточек до такой степени тряпка, что он даже не в состоянии принять позу гоготуна. Возможно, он понимает это, а возможно — подсознательно испытывает потребность загоготать и потому — как Вы пишете — «вступает в заговор с Юзефом Гиршфельдом против…» Против кого — не имеет значения, важно, что после каждого такого заговора (гагаканья «про себя») он озирается вокруг и посылает Критика, чтобы тот выступил с самокритикой и в очередной раз проявил свою полную лояльность — мало сказать лояльность — лакейство и пресмыкательство перед партией.