Советский же потребитель подобной истории, а она, как и история доктора Хайдера, развернулась в 1986-м году, делился на две неравные категории – доверчивых, трогательных человечков, которые и сами «обманываться рады», и на тех, кто не верил ни в черта, ни в Бога, и сочинял забавные стишки и песенки на идейные темы.
Советская журналистика за границей, на излете той «холодной войны», как и иностранная в СССР, существовала по принципам террористических групп, преследуя вполне прагматичные цели: нанести врагу урон в наибольших масштабах, разрушая и задымляя всё национальное и общее пространство. На всех «боевых позициях», с обеих сторон, присутствовали свои «дэвисы», «хайдеры» и «маури». Однако же то, что приходилось чаще всего «притягивать за уши» на американской территории, то само шло в руки в Советах – здесь надо было только уметь выбрать между плохим и очень плохим.
Поэтому-то Саранский в те годы, а наше история как раз и случилась в этот же период, не стеснялся в методах, а также и в подборе слов в своих публикациях. Он намерен был сделать журналистскую карьеру, и настойчиво искал своих «героев». Однако же «фронтовую черту» он определил ошибочно – Соединенные Штаты и Австрия отличались друг от друга не столько образом жизни и иными естественными параметрами (хотя и принадлежали к одному миру), сколько отношением к ним в политической верхушке СССР и, главное, в КГБ. Что было позволено Юпитеру, то, как известно, строго настрого возбранялось быку. Это в равной мере касалось как объекта «исследования», так и самого «исследователя».
Труды Саранского, наконец, были замечены всеми сторонами и по достоинству оценены.
Андрея Евгеньевича вызвали «на ковер» к послу и тот, багровея, потребовал немедленно прекратить «вакханалию», иначе будет настаивать на отзыве Саранского.
– Ваша деятельность несовместима со статусом дипломатического работника, Андрей Евгеньевич, – горячился посол, – Нельзя же так грубо! Мне уже жалуются местные…м-м-м…товарищи из компартии. А к ним приходят разные насмешники из официальных органов и показывают переводы ваших, с позволения сказать, очерков и репортажей. Где вы тут видели голод и мор среди детей? С какого это завода одновременно уволили девять тысяч революционно настроенных рабочих, оставив у станков всего лишь тысячу привезенных из «забитой, неграмотной Турции» штрейкбрехеров-гастербайтеров?! Кого это из «пролетариев» потравили заведомо недоброкачественной пищей? Вы же прекрасно знаете, что никого тут не увольняли, что просто рабочие места разобрали по трем новым предприятиям, выделившимся из разукрупненного металлургического концерна, да еще добавили к ним полторы тысячи, а не тысячу штрейкбрехеров (!), иностранных рабочих, турок и югослав. Но если для вас тут всё настолько плохо, так поезжайте же домой! Спасайтесь! У вас же у самого двое детей! Нельзя же так грубо, батенька! Честное слово, лучше, так сказать, с умным потерять… Мда!
Андрей Евгеньевич густо покраснел, прямо таки до слез, и искренне поклялся прекратить всё это немедленно.
Он отправил еще одну, последнюю, статью, в которой уверял, что «местные капиталисты после серии острых публикаций» в газете «Индустриальная жизнь Советского Урала» одумались и заметно смягчились к своим рабочим, к их детям, женам и к близким родственникам. Зажглись якобы пролетарской солидарностью и прозревшие «горячие сердца» гастербайтеров из Малой Азии и Юго-Восточной Европы, которых к той тысячи довилось еще пятьсот. Теперь, мол, всё пойдет иначе, безработица начнет падать, а полезная занятость расти. Такова, по всему видно, сила социалистического слова, таково мощное советское влияние, таков наш светлый человек, который не может пройти мимо несправедливости. Поэтому его самого, также, как и его разящего слова, всегда и везде с нетерпением ждут.
Физики и лирики
Андрея Евгеньевича на полгода срочно отозвали в Москву. Он опять начал ездить в краткосрочные командировки по городам и весям, а после «добычи» в Тольятти, прямо на заводе, двух автомобилей «Лада» (тоже «выставочных образцов» – для двух влиятельных начальников важных департаментов министерства иностранных дел) опять получил назначение в длительную зарубежную командировку. На этот раз в Бонн. Он должен присутствовал там в трех лицах: первым секретарем советского посольства, пресс-атташе (по совместительству – за небольшую доплату) и корреспондентом одного крупнейшего информационного агентства по Германии.
Но кроме того досадного эпизода в Вене, связанного с серией «разоблачительных» антикапиталистических публикаций, за Саранским числилось еще кое-что неприятное. Возможно даже именно это и стало истинной причиной его срочного отзыва из Вены. Действующим лицом той тайной драмы был Вадим Алексеевич Постышев, венский корреспондент телеграфного агентства. Собственно, агентство не имело ни малейшего отношения к понятию «телеграф» в общедоступном смысле, так как оно само по себе представляло гигантский узел связи, в котором использовались все известные и неизвестные принципы передачи информации.
В нашем, казалось бы, логичном мире, в котором два измерения, время и пространство, формируют жизненный объем, то есть третье измерение, всё в действительности оказывается столь запутанным, столь многослойным, что поневоле усомнишься в здравомыслии тех убежденных материалистов, которые отрицают какие-либо невидимые и неподдающиеся объяснениям иные измерения. Именно в такой запутанный философский клубок и угодил Саранский.
Но к этому нельзя подходить прямо, а, напротив, следует идти осторожно, чтобы избежать поверхностного суждения как о самом Андрее Евгеньевиче, так и о времени и пространстве, в которых он был вынужден барахтаться.
Андрей Евгеньевич был человеком далеко не примитивным, и уж, конечно, не «солдафоном от пера», как его хотели представить некоторые ревнивые коллеги по журналистскому цеху.
Саранский искренне увлекался хорошей музыкой, был сентиментальным почитателем Моцарта, Баха, Бетховена, Вагнера, Штрауса (как младшего, так и старшего), и даже различал не только двух Иоганнов, то есть отца и сына, но знал и их не столь известного современника и однофамильца Рихарда Штрауса. Однако эти свои знания он умел использовать не только в возвышенных целях, но и совершенно прагматично. Судите сами.
Однажды на узком посольском приеме Андрей Евгеньевич необыкновенно удивил приезжего из Москвы сановного дипломата, рассуждая о несправедливости судьбы по отношению к однофамильцам: одних забывают в угоду другим. Всё началось с разговора о семье Дюма.
– Да кто ж нынче безошибочно различает отца с сыном! – сетовал образованный карьерный дипломат из центрального аппарата, – Один из них – авантюрного нрава, а второй, несомненно, философ. Авантюриста, иной раз, читать интереснее, а философа – все же куда полезнее!
Саранский авторитетно покачал головой и встрял неожиданно:
– Полностью с вами согласен. Еще печальнее дело обстоит в музыке. Да вот поглядите…
Он неожиданно точно, на одних «пум-пум» и «ля-ля», воссоздал штраусовский (известный «сыновний», венский) вальс. Потом, спустя несколько секунд, пользуясь теми же звуковыми возможностями горла, щек и губ, пропел «отцовский» вальс.
Вокруг небольшой группы мужчин, неожиданно увлекшихся духовным, а не политическим или рутинно-бытовым, разговором, собрались слушатели.
– Кто же нынче сможет различить этих двух людей! – печально говорил Саранский, – Да, они родня…, отец и сын, как известно. Оба прославились своими вальсами, легкими, просто, я бы сказал, воздушными музыкальными произведениями, но они же были и противниками! Иоганн-сын стал композитором, дирижером вопреки желанию отца! Месть, так сказать, за невнимание к многодетной семье! В нашем же сознании их сочинения переплелись, перепутались, а ведь вы только что слышали, товарищи, как я…, в меру своих скромных способностей, изобразил, так сказать, на губах произведения двух разных людей, а не одного, понимаешь, Иоганна. Два было Иоганна! Два!