Потом к нам Красная Армия во всей своей героической красе вернулась. Танками своими надымили, заборы все как есть подавили, от садов… у нас грушевые да яблоневые были, и воспоминаний не осталось. Чего это они? Кто ж их знает.
А в доме том устроили какой-то штаб даже. Стояли недели две, не меньше. Потом приехал какой-то дядька в форме, выгнал из дома тот штаб… орал уж очень сильно. Дед-то мой усмехался всё: «Хозяин заявился, его низость Сатаны посланник!»
В общем, этот штаб из дома выгнали, они-то и вселились в сиротскую Матренину хатенку, а рано утром туда снаряд и ухнул. Немцы-то упёрлись и никак не хотели уходить. Верст за двадцать их отогнали, а они там, черти, окопались и давай пулять оттудова. Снаряды так и ложились вокруг нас. Один в старый Матренин дом прямёхонько и угодил. Матрену-то с сынишкой еще до войны на подводе куда-то увезли. Так я ж говорила… вроде! А от снаряда того одни головешки остались… от их хатенки-то. Всех до единого накрыло штабных тогда! Человек аж пятнадцать или даже поболе того их было! Вот тебе и дом сатанинский! Кто с ним свяжется, тому жизни нет.
А дядька в форме к тому времени дом тот печатью-то законопатил, замок навесил и был таков. Его тоже никто ни тогда, ни после больше не видал.
Война к концу подошла, стали солдатики возвращаться – кто хромой, кто однорукий, кто слепой, а кто и вовсе обрубок: худое тело на дощечке с этими, как их, с колесиками с такими… заместо ног, значит. Палочками отталкиваются и едут себе. Таких у нас в городе пять солдатиков собралось. Они поначалу все на привокзальной площади сидели: медальками звенят, морды пропитые уж, потому как ни к чему их более не приставишь, просят, просят, плачут, матюгаются… Люди дают копеечки свои… у народа-то денег как не было, так и до сей поры нет… Кто хлебушек с луковицей, кто картошечки, а кто и стакан нальет им, самогоночки, а то и водки даже. Летом-то ничего еще… тепло. Они к ночи на железнодорожную станцию заедут на своих колесиках, выпьют болезные самогончику или что поднесут им, и до утра себе кемарят, а утром обратно на площадь медальками-то звенеть. Народ ходит, тяжело вздыхает, слезу пустит, да кому ж до них дело-то! У каждого своя беда…
А тут пожалуйте тебе осень, дожди… К нам с проверкой из столицы комиссия приехала. Выходят разные там важные дядьки да тетки из вокзала, глянь, а на площади победители на колесиках, с медальками, голодные, пьяные… Что, говорят, за безобразие такое у вас тут творится! Почему такой непорядок! Кто позволил!
Ну, тут быстренько их собрали… солдат из одной части поблизости от нас пригнали, покидали их с досочками и с медальками в грузовик, на задок, значит, в кузов… и давай по городу под брезентом возить, место для ночлега искать. К нам на улицу заехали, глядят на этот, значит, дом. Нравится он им, ничейный, теплый, вроде. Ну, их старшина, солдатиков тех, что инвалидов возили, командует:
«Давай сюда всех бойцов! Кати их на новое жительство новоселье справлять!»
Я это, можно сказать, своими ушами слыхала, потому как, когда их к дому-то подвезли, я аккурат по улице шла, в магазин за керосином, за штакетник держалась. А тут слышу гудит машина-то, трясется аж вся. И старшина орет благим матом. Его солдаты «товарищем старшиной» называли, я потому знаю… «А как же, говорят, товарищ старшина, с довольствием?»
«Зачислим, отвечает, за частью, временно. А там видно будет. Город пускай заботится о героях».
«Так они же все, почитай, не местные… – говорят солдатики, – их с эшелона ссадили полгода назад, чтоб они в Москву не ехали, в столицу… Там, говорят, своих хватает!»
«Ну и что, что не местные, – отвечает опять старшина, – они победители, а таких надобно уважать, хоть у них ног нет, а у двоих и вовсе по одной руке!»
Вот так их свалили с кузова, значит, замок с двери сбили и всех туда затолкали. Старшина послал солдат по домам временное довольствие собрать, за самогоночкой, за картошечкой, за хлебом, как водится. Солдатики еще и матрасов натаскали, кинули инвалидам старые шинельки, мешки какие-то под голову и укатили на своем автомобиле. Больше их тут не видел никто.
Жили обрубки эти тихо, потому как до вокзала добраться не могли, народ посторонний здесь не бывает, тут и просить не у кого. Мы им сами довольствие носили. На пороге положим и бегом, чтоб они нас матюгами не обижали. А они матюгались крепко! Нажрутся самогонкой-то и давай всех и вся костить… А чего еще им оставалось-то! Здесь их, уродов, ни одна столичная комиссия не найдет! Вот так и было! Участковый и тот стороной обходил. Сам-то калека тоже, одна рука еле шевелилась и шрам через всю морду, через глаз, волос нет, голова обожжена. Тоже, воин, вояка… А как выпьет, жену да сына смертным боем лупит, хоть святых выноси! Вроде, как все у него виноватые! И жалиться-то некуда! Он ведь власть и был! Сам по себе, можно сказать! А в дом тот не ходил. Тоже боялся…
Месяца три жили инвалиды в доме, зима уж, холодрыга! Голодали, болезные, ужас как! Исхудали, как черти… Дед-то мой меня, почитай, через день гонял к ним – то с мешочком картошки, то с лучком, с морковкой, даже мясца носила, кур, а то и с яйцами, с хлебушком. Да всего понемногу, им на зубок. Еще двое соседей также, да училка из города денег им приносила от своего жалованья. Оно у нее и так, что воробью на зернышко не хватит, а носит. Сама худющая, аж светится… Городские власти об них и вовсе забыли: как говорится, с глаз долой и из сердца вон…
Потом один из них помер, не проснулся утром, потом второй захворал, кашлял так, что, ей Богу, по всей улице слышно было! Училка доктора привела, он поглядел на них, головой покачал и говорит: «Ежели их не пристроят куда-нибудь под надзор, все к весне перемрут». Тот, что хворал, к утру тоже отдал Богу душу. Осталось их, значит, трое. А тех двух, которые померли, вынесли санитары… они из районной больницы были… и в свой морг утащили, после закопали на кладбище в одной могилке обоих, звезда сверху и что-то там написали: имена, фамилии, даты… Я не видела, люди рассказывали… Несли-то их из дома легко, они маленькие, легкие, худые – без ног, а один и вовсе с одной рукой. Малые дети, и те тяжелее… Э-хе-хе! Жизнь кому малина, а кому крапива… Уходили на войну здоровыми, а вернулись получеловеками.
Училка к городским властям побежала: давайте, говорит, всем миром остальным поможем. Нас-то, мол, много, а их всего-то трое героев осталось, с медальками, на колесиках. Заместо ног, значит… во как! Техника, выходит, прогресс! Это она, училка, так говорила, и всё плакала.
Потом ее забрали за то, что она письмо самому товарищу Сталину написала о героях на колесиках и с медальками. Приехали из столицы и говорят, клевета на обчество всё это. Не бывают у нас такие герои! Наши герои все славой обласканы, а тут какие-то обрубки жалкие… Следом за училкой и эти исчезли. Как-то ощупью к дому подхожу, чтобы на пороге вареной картошечки с хлебцем оставить, щупаю дверь-то, а на ней обратно замок. Я к деду, он уже совсем старый был, а мой Пашка тогда в столицу укатил… хворь свою сначала, вроде, лечить хотел… Ну, вот, а дед на меня шипит: «Заткнись, дура! А то и тебя за твоими получеловеками увезут… Училка, вон, болезная, где теперича? Где она клевещет нынче на обчество? Небось, за Уралом?»
Вот вам и дом! Кто с ним свяжется, у того конец близок.
Так он года два и простоял запертый, холодный. А однажды приехали какие-то люди и стали его по новой ремонтировать. Побелили, крышу залатали, тряпье, что от тех инвалидов осталось, вынесли, перед домом, прямо на дороге облили керосином и сожгли. Смердело ужасть как!
И тут к дому как раз солдата приставили. С ружьем, все как водится. Стали туда разные люди опять приезжать, больше по ночам. Часовые были неразговорчивые, чуть что, винтовку вперед. «Проходи! – говорят. – Не заглядывай».
Мы уж привыкли ко всему, кто ж туда заглядывать-то будет! Ясное дело, нечистая сила! Ворота это в ад! Вот чего! Ты меня хоть режь, хоть в пыль рассыпай! Дед, помирая, так и сказал: «Дьяволово логово! Не лазь туда! Там у власти свой ход в адову жаровню имеется!»