Андрей Бинев
Эстетика убийства
Я хотел сделаться Наполеоном, оттого и убил…
Родион Раскольников
Ф.М. Достоевский, «Преступление и наказание»
Пути Господни неисповедимы не только потому, что никому из живущих неведомо, что есть добро, а что есть зло, но и потому, что все явления, ощущаемые нами, не имеют своего начала и не идут к своему концу – они берутся откуда-то из неведомого прошлого, лишь отдаленно, иной раз, неосознанно, связанного с нами, и переливаются в будущее, в котором его участники далеко не всегда повторяют наши черты или следуют нашим традициям.
Из главы «История одного ожидания»
История одного домишки
К треснувшему пыльному стеклу старой деревянной двери вот уже без малого три месяца прилипла криво приклеенная, пожелтевшая рукописная бумажка с полинялым текстом:
«Сдается в бессрочную аренду от владельца.
Возможны переговоры о продаже дома».
Серая грязь на пороге, три пыльные каменные ступени, ведущие внутрь, корка пыли на подломанной ручке двери и матовое от той же пыли оконце убедительно свидетельствовали о том, что переговоры о продаже и даже о бессрочной аренде были нужны лишь одной из сторон – владельцу мрачноватого домишки с узкими оконцами-бойницами, тихо умирающего за старой деревянной дверью. Этим домом никто, видимо, больше не интересовался.
Ежели бы кто-нибудь все-таки пожелал заглянуть внутрь, за ту самую дверь, чтобы узнать о чем именно следует вести переговоры с хозяином, то после того, как его глаза привыкли к холодному сумраку, царившему здесь, он разглядел низкие своды, стекавшие нелепыми колоннами с тяжелого неровного потолка наподобие арок в древних храмах или в средневековых замках, вздутый деревянный пол, такой грязный и такой старый, что скрип половиц, казалось, мог поднять на поверхность вместе с фонтанчиками пыли печальные воспоминания о людях, обитавших когда-то здесь, но теперь обращенных неумолимым временем в беспокойные души, не нашедшие себе иного приюта, кроме этого. Стоило шагнуть дальше, и серые пряди паутины с запутавшихся в них пересохшими скорлупками мушиных и тараканьих тел, облепили бы голову, шею, наматываясь на испуганно и брезгливо вскинутые руки неосторожного посетителя.
Свет из бойниц окон почти не поступал вовнутрь, и не только потому, что сами окна по приобретенному за долгие годы цвету мало чем отличались от паутинных прядей, но и потому, что они были прорезаны когда-то неведомым строителем так слепо, что ни в дом, ни изнутри на улицу не мог проникнуть любопытный взгляд. Будто кто-то отсек этот смутный мирок от остального мира, и когда там бурно бушевали человеческие страсти и уплывали в прошлое годы, здесь всё оставалось без изменений.
Вдоль стены, которая слабо все же освещалась из ближайшего оконца, уныло тянулся тяжелый деревянный прилавок с широкой откидной доской. Доска та держалась на двух ржавых петлях с погнутыми, вылезшими наружу, стерженьками. С самой стены криво свисали вниз несколько полок, искусно вырезанных из цельных кусков дерева, покрытых когда-то, видимо, зеленой, ядовитой краской, а теперь обросшие сухой пылью так плотно и безжалостно, как обрастают раковинами на морском дне некогда стройные тела судов.
А еще в самом центре комнаты, сиротливо лежал на боку грубо склоченный массивный табурет со стертыми подошвами ножек.
Вот и вся обстановка, исходя из которой можно было предположить: не то здесь когда-то был трактир, посещаемый разными сомнительными людишками, незаинтересованными в том, чтобы их лица освещал дневной свет, не то располагалась какая-то никчемная контора, не оставившая о себе человечеству никаких ясных воспоминаний.
В дальнем углу комнаты, за одной из массивных колонн, зияла черная дыра чулана. Дверь с петель давно слетела и теперь торчала из чулана одним из своих углов как тело пьяницы, свалившегося на пол в нелепой неудобной позе.
Был здесь и погреб, прикрытый крышкой с ржавым кольцом. Вход в погреб и его квадратная крышка прятались под прилавком, у стены. Крышка чуть провалилась вовнутрь и рассохлась.
Случайный человек сумел бы найти для себя аргументов, которые подвигли бы его к переговорам с хозяином этого помещения, тем более что за его порогом пролегала безликая, малонаселенная провинциальная улочка, и немногочисленные ее жители давно привыкли к необитаемости одноэтажного строения с просевшей жестяной крышей.
Но к немалому удивлению старожилки улочки бабки Серафимы, по прозвищу Слепица, однажды рукописная бумажка с оконца исчезла и старая дверь отворилась, чтобы пропустить внутрь новую молодую очаровательную хозяйку.
С этого мгновения начиналась новейшая, современная история старого дома с единственной комнатой со сводами, чуланом, подвалом, деревянным прилавком и резными полками.
Древнюю историю дома уж позабыли, а новая еще не пришла. Но мы вернемся назад и попросим рассказать о таинственной судьбе этого странного строения ту самую старуху Слепицу, которая с незапамятных времен жила поблизости и чей возраст, по мнению немногочисленных обитателей улочки, более подходил старой черепахе или седому ворону, нежели обыкновенному человеку.
Старуха Серафима по прозвищу Слепица
Слепица, Слепица! Да я зрячая побольше некоторых! Вот дед мой… так тот слепцом был от рождения… а как зыркнет своими глазищами, прямо как скрозь молоко, душа в пятки выпадает! Чего, говорил старый, в красное вырядилась, дура! А откуда ему видно, что, скажем, в красное, а не в черное или в голубое, допустим! Леший его знает! Я, бывало, еще совсем махонькой в его молочные глаза загляну, а он хвать меня за косу и в пол, в пол пригибает… Нечего, говорит, в душу-то заглядывать…
Родителей своих я и не знала вовсе. Померли они от чего-то, когда я еще сама себя не помнила. А от чего, кто ж его знает! Может, от голода… а может еще от чего-то. От хвори какой или даже убили их… Без них росла… с дедом только. А он не говорил о том ни разу. По загривку крепенько ударит рукой своей сухонькой и всё тут. Другой раз сама не спросишь! …И еще два брата у меня было. Так они совсем маленькими, в тот же год, что и родители, померли. Вот я и думаю, что одна хворь всех вместе и скрутила… Это я от соседей слыхала. Тольки это…
У меня глаза портиться стали уже к двадцати годкам… слезились, краснели как ветреное солнышко к вечеру, а потом и вовсе потухли. Слез пролила! Уйму! А к тридцати что-то там в моих глазках-то сверкнуло, даже ослепило будто, и я уж что-то опять видеть начала. Неясно… будто тени набегают. Нет, ежели близко подойду, в упор прямо, так могу и разглядеть чего-то, даже цвет увидать какой-никакой, а так только тени одни… тени да тени.
Однако я всё равно душой вижу… как дед мой! Ему девяноста девять годков было, когда он помер. Пришел поп, отец Агафон, а дед рукой на него машет, с подушки поднимается и шамкает беззубым ртом: «Иди с миром, батюшка, я тебе все грехи отпускаю… прощаю…»
«Как же ты мне отпускаешь, грешная твоя душа, когда это я тебя напутствовать пришел перед дальней дорогой! Причастие-то прими на дорожку!» – ответствовал поп, а сам краснеет от злости-то.
«Моя дорожка короткая, – шамкает дед, – тебе вон еще идтить и идтить, а мне, святой отец, только раз выдохнуть…»
И выдохнул. А перед тем, за день до смерти, меня за нос ухватил пальцами своими, узловатыми, что твоя веревка, и трясет голову-то! Шепчет старый: «Не гляди в оба! Не дано тебе! У тебя только один глаз и есть… за носом он за твоим за длинным, у нутрях он у тебя. У всего запах свой имеется, Симка! У каждого человека, у каждой животинки, у цвета… У души! У всего! Не только у щей-то! Ты нюхай, нюхай! Плохое плохо пахнет, хорошее – хорошо! Вот какой твой глаз, девка!»