А так, глядишь, разменяет Буран тоску свою на туман в мозгу, растворит в водочке, выручательнице вечной русской. Похоронит девушку свою — и только с удвоенной злостью воевать станет.
И надо бы было так и сделать Алексею, но… Но не хотелось. Не то у него было состояние, чтобы вот так запросто тоску свою на выпивку разменивать. Нужна была эта тоска ему. Жить он в ней хотел, дышать ею. Не хотел он уходить от Ирки, хотя бы и в водку. Пока тосковал он по ней — вроде как и жива она была. Не здесь, далеко уже, но — жива. В нём жива…
И вот теперь она уходит совсем. Навсегда. Под серым небом января. Под крики ворон.
И всё — как в тумане. Хотя по форме и не так.
Всё Алексей видел нормально, остроты зрения и восприятия не терял. Не первая смерть рядом.
Но и не так, как отца хоронили. Там вот этой непонятной пелены между ним и миром не было. Хоронили солдата. Павшего в бою с врагами. С фашистами. Сделавшего в том бою максимум, что мог сделать безоружный, — плюнуть фашистам в лицо. И завещать тем самым отомстить за себя.
И Алексей уже тогда воспринимал отца как однополчанина, как боевого товарища, за которого врагам будет отомщено. Потому что плевка в лицо — мало. Он, сын и однополчанин, должен стать тем оружием, которого не было в руках отца во время его последнего боя. И стал, будем надеяться. Раз фашисты на трусливые теракты перешли.
Впрочем, им привычно…
А Ирка… Ирка погасла.
И ведь никогда ничего они друг другу не говорили про будущее. Знали оба, что будущего у них как пары нет: он женат, дети. Война кончится, он уедет. Или убьют.
На этот счёт он мыслил совершенно спокойно — война. А вот теперь вышло, что убили не его, а Ирку, и не на передовой, а, можно сказать, дома. И вот лежит она теперь в гробу, поставленном на две деревянные табуретки перед чёрной ямой, и — словно спящая, только погасшая.
И что с этим теперь делать, непонятно. Не даёт понять эта пустота внутри и этот туман вокруг.
Из-за него, Алексея Кравченко, девушка погибла. С которой, вроде бы, и не было особой любви. Так, сожительство. А вот её теперь нет, осталось только тело. Которое закрывают крышкой гроба. А вместо души у тебя какой-то слипшийся комок, который хочется выкрутить, смять совсем, до конца, и выбросить…
* * *
Солнце снова приоткрыло за облачной пеленой свой мутный глаз. Просветлело всё вокруг — как раз под последний звук молотка.
— Доченька моя! — мать падает на колени и утыкается лицом в красную бязь на месте, где минуту назад было лицо Ирки. — Доча, доня моя! Как же мы без тебя?! Как же не увидеть-то тебя больше?!
Рядом с ней чуть ли не басом заревел Макарка. Вряд ли он уже понимает бесконечность смерти, но маленькое сердечко чувствует всё безнадёжное горе взрослых.
Играет желваками Митридат. Утирает слёзы Настя. Плачут две девушки — подруги Ирки. Сурово кривится дядька — представитель с работы её. Подвывают какие-то тётки — подруги матери, наверное. Священник ясными глазами смотрит на всех, размеренно, но мелко кладя кресты. Как это он сказал только что? — точно как-то сказал… «Бог принимает души в любви»…
Кладбищенские рабочие начинают опускать гроб в могилу.
— Караул!
Командует Злой.
— Залпом!
Сзади-сбоку сочно хлюпают затворы.
— Пли!
Слитные выстрелы.
— Залпом!
Это самые близкие его бойцы. Подняв автоматы, стоят Злой, Шрек, Еланец, Ведьмак, Дядя Боря. Караул выделил Перс. Командир сам подошёл к Алексею, сказал: «Возьми ребят своих с автоматами. Чтобы салют, как следует… За наше дело погибла девушка твоя…».
— Пли!
Комок подступает к горлу. Эх, ребята, что ж вы делаете… Я же сейчас разревусь от благодарности!
— Залпом!
Алексей увидел, как Мишка вытащил свой пистолет. Чёрт, да! Да! Что ты за тормоз сегодня такой, Лёшка!
Он выхватил оружие, передёрнул затвор.
— Пли!
Рука дёрнулась, принимая отдачу…
Глава 14
Смерть Ирины войны не отменила. И не могла, конечно, отменить. Она лишь поселила у Алексея непреходящую боль внутри. Возможно, это называется — в душе. Но так ли это на самом деле, он судить не брался.
Ибо душа жила далеко не только одной этой болью, но и всем окружающим. Потому как Буран оставался солдатом, бойцом Луганского корпуса, офицером и командиром — и душе и уму его полно было обычных служебных и бытовых забот. С подчинёнными, с начальниками, с общей обстановкой. Со следователями. С которыми, кстати, была у него беседа сразу на следующий день после похорон Ирки.
Правда, разговор особо не запомнился. Вернее, не так: в памяти остался, но никаких запомнившихся эмоций не вызвал. Может, потому, что Кравченко был ещё заторможён — опрос происходил буквально на следующий день после похорон. После которых Алексей всё же напился на поминках.
Нет, ничего плохого, как рассказал потом Мишка, он не сотворил. Просто сидел, молчал, слушал. Только смотрел в одну точку. И желваки ходили.
Потом встал, отдал сидевшему рядом Митридату пистолет и вышел.
Когда пошли за ним, увидели стоящим на лестнице перед дыркой в пролёте, оставленной обстрелом в августе. Стоял и внимательно смотрел вниз. Испугавшуюся за него Настю, которая попыталась его оттащить, погладил по голове. Потом отставил от себя, аккуратно обошёл дырку и спустился во двор. И ни на какие призывы вернуться, ни на какие слова не реагировал. Потом так же молча поднялся, забрал у Мишки пистолет, сел за стол и продолжил своё молчание. Правда, больше уже не пил. И всё так же смотрел в никуда.
Этого Алексей ничего не помнил. Неужто застрелиться хотел? Нет, нельзя ему! Не имеет права. По земле ещё ходят двое из убийц отца. И не просто ходят — а убивают дальше. Их надо остановить. Как взбесившихся псов. Как чумные вирусы. Как наши остановили фашистов в войну: физически уничтожили такое число носителей заразы, что остаток немцев зарёкся на будущее даже думать о нацизме.
Наверное, это ощущение недовершённой мести и заставило отдать Юрке оружие в минуту слабости. Жалко, что в памяти ничего не осталось. Интересно было бы заглянуть в роение тараканов в мозгу. О чём думал, интересно, стоя над дыркой в лестнице? Чтобы вниз прыгнуть? Да вряд ли. Там ведь и невысоко — между вторым и третьим этажом пролёт развороченный, по краешку которого приходилось подниматься жильцам дома. Не убился бы. Да и не мог он хотеть именно так убиться. При наличии-то оружия? Умирать не годным для офицера способом?
Впрочем, у этого стёртого из головы эпизода оказалось одно полезное следствие. Мысли о собственной вине в смерти Иришки как-то ушли и перестали мешать жить. Правда, они переселились из головы в сердце. И душа продолжала саднить, словно протащенная голяком по асфальту. Но это было даже хорошо — это вызывало ощущение, что Иришка не там лежит, не на Острой могиле под землёй. А поселилась внутри него…
* * *
Он много думал о смерти после этого. И о жизни. Больше, чем когда-либо раньше. Ну, насколько позволяли боевые дела. И открывал для себя что-то, о чём никогда раньше не думал…
Настоящая трагедия нашей жизни не в том, что нас ограничивают другие люди или мы вынуждены ограничивать себя. Мы бесконечны внутри себя, даже если нас замуровать в тюрьму. В нас — Вселенная. Но главная трагедия в том, что хочется из своей Вселенной выйти в другие, прожить другими жизнями, познать другие бесконечности. А нельзя! Нельзя!
Говорят, наша Вселенная конечна. И есть другие. Но там не побывать. И вообще нигде больше не побывать. И никем больше… Не побывать у других звёзд (а как хотелось бы!). Не побывать, скажем, лётчиком (где ты, детская мечта?). Не побывать тем же проклятым чеченским боевиком (а интересно!). Не побывать женщиной (хотя б понять, что у них в головах делается). Не проплыть кругосветку, не повоевать с Суворовым, не плакать при отступлении от горящей Москвы, не пожить с папуасами, не увидеть динозавров, не побывать на Марсе…