Из итогового за день донесения армии Горелов узнал, что дивизия, работавшая с ним в паре на правом берегу, овладела деревнями Ребеево и Опарино, а Даниловское взять не смогла, увязла в боях на окраине этого поселка.
Горелов устало опустил голову на раскрытые ладони: веки сомкнулись сами собой. Как хочется спать! Третьи сутки без сна… Крепкий телом и духом, он все же еле держался на ногах. Выказывая небывалую стойкость, он выполнял свой командирский долг, как его понимал. Понятия долга распространялись у него не только на работу. Они являли собой целую систему, вобрав в себя лучшее, что накопила армия: от обращения с рядовым, поведения в обществе и кончая главным, тем, как должен умереть, если придет необходимость отдать жизнь за Отечество, чтобы и смерть твоя была примером. Только сила этих убеждений заставляла его во время бомбежек, когда бойцы и командиры прятались по щелям, оставаться на виду, чтобы командовать людьми, руководить ими, направлять их.
Но человек, каков бы он ни был, остается человеком, и ничто человеческое ему не чуждо: ни радости, ни страх, ни усталость. Горелов завинчивал свои нервы до отказа, и все-таки не выдерживал. Иногда, сидя за рабочим столом, он вдруг ронял голову на руки и закрывал глаза. Нет, он не спал, но все шорохи, голоса, шаги людей глохли где-то на полпути, не достигая сознания. Он мог глядеть на карту и ничего не видеть, не разбирать слов, слушать и не слышать, стараться вникнуть в смысл сказанного и не понимать. Ужасное состояние, когда организм перестает повиноваться и требует отдыха…
К счастью, вторая половина дня после овладения Толутино выдалась спокойной: не наступали полки, не делали больше попыток вернуть утраченную деревню гитлеровцы. Положение определилось. Горелов попросил своего начальника штаба Бочкова присмотреть за дивизией и прилег. Спал он часа четыре, потом приказал отдыхать Бочкову.
Это было кстати: двадцать шестого октября началось такое, что нельзя было отключиться от руководства войсками и на минуту.
* * *
Ночь выдалась тревожной, темной, сырой. Моросил дождь вперемешку со снегом, все, к чему ни прикоснись, отдавало студеной, до дрожи острой сыростью. Танцура стоял в окопе, прислонившись к орудийному щиту. Плащ-палатка, которой он был окутан, напиталась влагой, задубела, и Танцура старался не шевелиться, чтобы не греметь ею.
Опять, как и в прошлую ночь, ему выпало стоять в карауле перед утром. Самое тяжелое время. Спать хочется зверски. К тому же та ночь была спокойная, тихая, а эта озарялась всполохами ракет, и тогда изгородь, пушка, дома мокро взблескивали острыми гранями, уцелевшими стеклами, бревнами стен, обращенными к свету. Темнота раздвигалась неохотно, затянутая негустой, но все-таки плотной сеткой дождя и снежинок. Дождь и снег. Однако земля, крыши, доски, сорванные вчерашней артподготовкой, оставались черными; снежинки не скапливались даже на орудийном металле.
Ракеты вспыхивали над деревней Некрасово, — на этот раз гитлеровцы уже не спали столь беспечно, — и где-то правей, чуть ли не у Волги, тяжело приподнимая темень неба над черными зубцами леса и деревенскими крышами.
Танцура всматривался в зловещую темень, вслушивался в неясный шепоток дождя, больше полагаясь на зоркость глаз, чем на слух, подпорченный во вчерашнем бою: надо же, в поспешности не подготовился к выстрелу!
Но все это пустяки — думает он. Главное, что в душе у него укрепилось чувство силы, уверенности. Когда брали Ширяково, он еще мог считать, что им просто повезло. Но вот таким же путем взято Толутино. Опять случай? Помилуй бог, как говаривал Суворов, — где же тогда умение?! Второе, что приподнимало его в собственных глазах, это награда. Приятно все-таки знать, что представлен к такой высокой награде.
Мысль делает неожиданный поворот: наверное, списки будут опубликованы в «Известиях», а эта газета расходится по всей стране. Значит, узнают и в деревне, там у них остались дошлые старики, которые за всем следят. Нет, в Киевскую область уже никакие газеты не дойдут, там немец. Неизвестно даже, когда туда вернемся, и вернемся ли? Ведь на очереди Москва, решается судьба столицы. Говорят, что правительство, кроме членов Комитета Обороны, уже переехало в Куйбышев. Значит, положение серьезное.
При мысли о столице в душе Танцуры закипает: нет, не должны оставить Москву! Не должны! Вот он стоит со своим орудием поперек дороги, которой еще позавчера немцы подбрасывали силы к Москве. Пусть это не прямая дорога к столице, а все равно, ведь от Калинина до Москвы рукой подать. Но больше не подбросят. Пока он, Танцура, жив, ни один гитлеровец здесь больше не пройдет. Найдутся такие же добрые хлопцы и на других дорогах, перекроют пути.
Киев — что, с его потерей можно смириться, потому что, пока стоит Москва, до тех пор живет надежда в каждом, что мы туда вернемся. Судьбы украинского и русского народов сплелись намертво, и ключи от счастья, величия, процветания Украины лежат в Кремле. Нельзя отдавать Москву, нельзя даже и в мыслях допустить, что Гитлер ступит на брусчатку Красной площади, опоганит своим дыханием покой Ленинского Мавзолея. Нельзя… Сейчас весь народ горит желанием дать решительный бой врагу. Танцура не слепой; видит, какое у солдат настроение.
Ракеты взлетали не только впереди, но и позади, в стороне Калинина. Он хоть и не глядел туда, но боковым зрением ухватывал, как бледный трепещущий свет, идущий сзади, трогает, щупает темное неподатливое небо.
Что там? Сидят ли гитлеровцы где-то, как в Некрасово, в деревне, или уже обходят, ищут перед собой слабину? Хоть и говорят, что немец боится леса, что ночами он отсиживается в деревнях, да верить этому не приходится. Болтает тот, кто судит о войне со стороны, понаслышке. Немец такой же человек: и не дурак, и сильный, и смелый, и организованности у него пока больше, и техники. А что фашист, так это делает его лишь более опасным, жестоким, и только. От такого жди любой пакости, всего, кроме пощады.
«Сейчас и наши озлились, — размышлял Танцура. — Вчера сбитого летчика не захотели в плен взять, ухлопали. Допекло… Для войны сейчас нет ни правил, ни законов. Каждый бьет как умеет. В том и закон: ты думаешь, что противник будет действовать так, а он делает все не по правилам. Война не на жизнь, а на смерть».
Танцура смотрит во все глаза, стараясь не шевелиться. Сзади, в каретнике, битком набито людей — артиллеристов, пехоты, — и все полагаются на него. Как тут не смотреть? На то он и часовой!
Правда, ему сейчас не положено ни о чем думать, кроме своих обязанностей часового, но мыслям не прикажешь, и воображение, память рисуют перед его взором картины прошлой жизни. Кажется Танцуре, что кто-то острым режет по сердцу, чтобы навсегда отделить свет от тьмы, счастье от беды, радости от горечи, которою полнится сейчас земля. Наверное, сам Кожемяка так глубоко не прокладывал борозды, когда делил землю на свою и змееву, как глубоко пролегла пропасть между прошлым и настоящим в душе у каждого. «Гитлера бы, собаку, — думает Танцура, — утопить в слезах людских, как Кожемяка того Змея-Горыныча».
— Ничто не вечно в этом мире, даже такая нудная ночь кончается. Линяет, блекнет черный полог темени, доносится дребезг и повизгивание повозки по стылой земле, так и не оттаявшей под этим слякотным дождем. Раздаются голоса, хриплые, неуверенные спросонья, бренчание котелков.
«Приехала батальонная кухня, — догадался Танцура, и от этой догадки сразу проснулся аппетит, под ложечкой засосало. — Горяченького бы сейчас…»
Сгорбившиеся, помятые фигуры, как серые тени, пробираются близ стен, через ломаные палисадники, надрывно кашляют, спотыкаются, матерятся. Тут и спрашивать не ходи, сразу видно — свои, пехота, подались на кормежку.
* * *
С утра двадцать шестого октября Селиванов на НП. Он наблюдал, как в Некрасово поднялась подозрительная суета, как гитлеровцы группками и в одиночку пробираются от дома к дому, как они скапливаются на окраине, обращенной к Толутино, и тревога охватывала его. Хотелось скорее схватить телефон и кричать: «Люди, готовьтесь, они сейчас пойдут!» Из «гнезда», в котором он сейчас находится, так хорошо все видно в бинокль. Но он понимал, что спешить, будоражить всех раньше времени — значит просто обнаруживать свою невыдержанность, недостойную командира. Не он один смотрит, многие.