Еще бы речь шла только о Флорькине, с ним-то как раз все ясно, он не краше лишайного пса, его следует отбросить. В некой иерархии, довлеющей над ним и именно от него, заметавшегося, требующей особого внимания, он стоит, если вообще еще стоит, на убийственно низком месте. В целом эта иерархия не обязательна для меня, когда я с пропусками, с недостатком сосредоточенности прочитываю разные истины и безмятежно рою свои лабиринты; я готов воспевать ее славное прошлое и находить ее выродившейся в настоящем. Но как же не напрячься под непрошенным давлением, незваным игом, пригибающим к земле воззрением? Тут я готов усомниться в исключительности возлюбленной, поспорить с ней... Она превосходит по всем статьям Флорькина, и это факт. Не удивился бы я, когда б она в этот раз растянула Флорькину губу на Петин манер, или расплющила ему нос, или выбила невзначай зуб... позволительно некоторое хулиганство, когда ты так хороша собой и к тому же учредила прекрасный музей, не правда ли?.. Но могу ли я думать, будто заодно она превосходит и меня? Только потому, что мне взбрело на ум заступаться за Флорькина? Или она в самом деле мыслит меня воплощенным противоречием, ходячим недоразумением - существующим и несуществующим одновременно? А может быть, она презирает меня с тех пор, как я сбежал, завидев печальную кончину Пети?
Время цариц и богинь прошло, и я не знаю, что там за постфактумы вокруг Петиной смерти и как быть с Флорькиным, мои знания вообще невелики, желания скромны. Для себя я желаю равенства с женщиной, прекрасно смотревшейся в освещенном окне многим мне памятного дома и наверняка отлично выглядящей в роли административной величины. Взошла на олимп, вознеслась над грешной землей организатором искусств и как бы отменно налаженным мотором передовых тенденций современности, звездой некой элиты, а может быть, и премирована за невиданные свои заслуги и затем добродушно, поощрительно разделила награду с соратниками, с прихвостнями, - пусть так, - но ведь я, словно вырвавшийся из темницы, оглашенный, призванный, устремившийся, во что-то поверивший, на что-то надеющийся, я тоже не прост и многое значу. О, как я истеричен, взмылен, норовист, ретив! Я желаю говорить с ней на равных, хочу очутиться в условиях, где ничто не помешает мне поддерживать, с присущим мне умением, содержательную беседу, обмениваться остроумными замечаниями и улыбками понимания, где я буду, изящно склоняясь к ее руке, наносить поцелуй как печать признательности и восхищения. Я речист, изыскан, великолепен! Обратив взоры на мерзловские картины, я выскажу ей, моей даме сердца, все, что я о них думаю и что, по моим догадкам, следует думать о них знающим толк в искусстве господам. Как блестящ, как прекрасен и могуч мой бег среди разгула стихий, сквозь метель, которой я, заметьте, не бросил еще ни одного едкого упрека. Зачем же? Пусть сильнее грянет буря! Сколько можно молчать, безнадежно томиться, жить словно в узилище или в невидимом безвоздушном пространстве! Я просто обязан выговориться, наколдовать момент огромного самовыражения! Пора глотнуть свежего воздуха...
***
Не очень-то я поверил словам Флорькина о пустом вестибюле, но оказалось, что он не солгал. Устроители распорядились так, что при входе посетителей не встречали ни билетерши, ни смотрительницы какие-нибудь, только охранник, которому отведена была скромная комнатенка с единственным выходившим во двор окном. Но и охранник меня не встретил, хотя долг службы обязывал его увидеть в окно, как я быстро и взволнованно прохожу двором, и преградить затем мне путь, интересуясь моей подозрительной торопливостью. Пусто и тихо, безмятежно было в вестибюле, непонятно было, куда идти, с чего начинать осмотр, царил приятный полумрак. Я решил ждать, и я не прикидывал и не вдумывался, чего именно я жду, стоя посреди уютного помещения довольно скромных размеров. Но не был я нехорошо как-нибудь, болезненно поражен, и не подкосила меня неожиданная утрата воли; ни сонливости, ни внезапной апатии, как не было и попытки поплыть вдруг по прихоти волн, напротив, я по-прежнему ощущал прилив сил, не развязался и не покончил с той несколько сумасшедшей и, в сущности, сомнительной бодростью, которая овладела мной в залихватском кружении мокрого снега и бросила в погоню за Флорькиным. Но теперь к этой бодрости присовокупилась, придав ей более удобную и вразумительную форму, рассудительность, своего рода деловитость, а иначе, соображал я, и нельзя, не годится. В музей не входят не заплатив, и уж тем более не вбегают ошалело, не сжигают за собой, входя, мосты, не проходят равнодушно мимо охраны и всякого прочего контроля, благоразумные люди и настоящие ценители и в вестибюле не упустят случая осмотреться в расчете на вполне вероятные музейные сюрпризы. Конечно, в данном случае сюрпризом вышла сама пустота, отсутствие четких указаний, что я не зря сюда завернул, и это даже смущало и настораживало, но я, повторяю, решил хладнокровно ждать, некоторым образом несгибаемо бороться за оправдание моего появления в этих стенах, за утверждение смысла моих действий. Я снял пальто, небрежно швырнул его на придвинутый к стене хрупко-изящный диван и, очутившись облаченным в куцый пиджачишко среднестатистическим гражданином, посетителем с признаками известной учености на бледном и еще мокром лице, прошелся, бросая по сторонам благодушные взгляды, между тонкими, подпирающими второй этаж колоннами. Чувствовались, думаю, оттенки буржуазного воспитания в моей эластично и как бы приветливо изгибающейся фигуре и весьма невнятный житейский опыт в сбивчивой, слегка заплетающейся походке.
Флорькина я потерял из виду еще на проспекте, однако не было повода сомневаться, что я верно угадал цель чрезмерно заспешившего беглеца и непременно настигну его в музее. Теперь я удовлетворенно потирал руки в этом храме муз и ждал чрезвычайных событий и необыкновенных явлений. Между тем тихая и полутемная пустота все же тревожила, в ней не угадывалось ничего идеального, горнего, способствующего становлению человеческого духа и расцвету искусств, она жила своей таинственной жизнью и ее внешняя бессобытийность умело угнетала, навевая смутные подозрения и нездоровые страхи. Я постепенно подпадал под ее влияние. Как жить? - задавался я вопросом, блуждая по не слишком вместительному вестибюлю с опущенным долу взглядом и скрещенными на груди руками. Закрадывались странные мысли. Мерзлов еще только пишет свои великие картины, а эксплуатирующий его благодетель Припечкин, действующий по своей железной логике освоения и потребления мира, замышляет новые акты постижения и скоро будет выброшен в окно. Посреди зала на втором этаже красуется в стеклянном колпаке пернатый шлем. Воспрянувший духом, прекрасно мобилизовавшийся Флорькин с выдающимся самообладанием и нечеловеческой методичностью приканчивает в темном закутке администрацию, издающую слабые, уже фактически посмертные стоны. Стайкой всполошенных кур мечутся старухи, возглашая, что им не выжить без этих новых молодых энергичных людей, сумевших обновить загнивавшее музейное дело. Внезапно обернувшись, я увидел бесшумно приближающегося охранника. Вопрос о том, как жить, был тонок, и поставил я его тонко, в чрезвычайно подходящей для того обстановке, и это, вкупе с испугом - грозен был бородач и скверно как-то подступал, привело к тому, что и сам я словно истончился; взметнувшись змеем, я прокричал:
- А, добрый человек!.. - Мой голос ударился вдруг в какие-то бабьи рулады: - Мы говорили, припоминаете? Я пришел, воспользовался вашим советом... Как поживаете? Как оно, с Надюшкой-то?
- Если есть боги, - беседовал, едва заметно шевеля губами, охранник, - есть и цепи, их связывающие, сковывающие. Они охраняются. Ба, ба... Все под контролем. Они предохраняются, чтобы не натворить ничего лишнего. Если есть цепи и если перед нами настоящие боги, не поддельные, не махровые, то среди тех цепей есть и такие, которые им, богам, ничего не стоит разорвать, чтобы всегда быть свободными, творящими и фантазирующими даже в своем вечном плену.