С другой стороны, такое вот еще совсем не лишнее соображение. Я бегу в музей, предполагая защищать бунташного и никчемного Флорькина, а там уже некоторым образом готовится случай достойно вооруженного мечом возмездия философа Ильина, вполне способной переступить и отдавить Наташи и показательного торжества добра над злом, стало быть, я и сам рискую пострадать, сунув, как говорится, нос не в свое дело. Соображение основательное, и оно могло бы остановить мой бег, заставить меня повернуть вспять и направиться домой, но подхватила неведомая сила, и я летел сквозь метель вслед за все еще как будто мелькавшей впереди фигуркой ополоумевшего инсургента, бойко перебирал ногами, игнорируя доводы рассудка.
Впрочем, почему же неведомая? Ничего загадочного в понесшей меня силе не было, я знал, что взбунтовалась моя внутренняя энергия, уставшая терпеть умеренность и равновесие, вознегодовавшая над тем во мне, над чем словно бы поразмыслил Флорькин и что осуждающе назвал ороговелостью. Сейчас было не время прикидывать, насколько он несправедлив к моим достоинствам и вполне вероятным недостаткам и много ли обнаружил слепоты, пытаясь вглядеться в мою суть, однако и схваченного на лету, на бегу хватало для того, чтобы с полной обоснованностью презирать этого недалекого гражданина. Но презрение было слабо и не выливалось в решение прекратить погоню, эту предназначенную к спасению флорькинской души авантюру, оно не шло ни в какое сравнение с подхватившей меня силой, с безумно взорвавшейся в моих недрах энергией. Ветер бил в лицо, хлопья снега совались под веки, в нос, в раскрытый свистящий и хрипящий рот. Одновременно с устремлением за все тающей в сумерках фигуркой шло четкое, словно поставленное на научную основу измерение сил и слабостей, иначе сказать, работа, определяющая возможности, как уже имеющиеся, положенные мне, так и только еще начинающие блистать и посверкивать в атмосфере разразившейся грозы. Прочертилась мощная линия направленно взорвавшейся энергии, а рядом и тощая черточка презрения к Флорькину, действительно в эти бурные минуты слабого у меня, и надо сказать, осмысление возможностей, таким образом зафиксированное, подводило к указанию на опасную недостаточность любви к человеку, которого я вздумал защищать, а из этой недостаточности вырастало изумление перед более или менее отчетливо раскрывающейся возможностью, даже уже перспективой, накликать на себя беду. Не любимый мной, мало уважаемый и почти презираемый Флорькин заварил кашу, а мне, возможно, предстоит ее расхлебывать. Но в чем же моя вина? есть на мне какая-то вина? Вычерченный график, при всей его убедительности, далеко не полноценно отражал состояние моей души и нюансы обстоятельств, в которые она была, естественно, вместе со мной, теперь помещена. Это была всего лишь условная картина. Словно бы под занавес, в округляющем завершении череды флорькинских поступков, которые не рискну назвать внушительно мотивированными, но еще до того, как возьмутся за меня, могут пострадать и подлинные картины, созданные признанным гением Мерзлова. Я знаю, этого нельзя допустить. Мерзловские картины, представляющие собой, как принято говорить, неприкосновенный запас, я вижу в основании всего, собственно говоря, как реальную основу основ, вижу неким воистину духовным пространством, куда негоже вторгаться абсурду, где недопустимы грязные обывательские расчеты и мелкие плотские удовольствия штатных единиц, наши распри, опрометчивые выходки Флорькина, жестокость охранников, всегда готовых к расправе, казенное, бездушное возмущение администрации, писк и вой старых гарпий, свихнувшихся на голубиной любви к каторжному музейному делу, мой детский страх перед лицом неотвратимого наказания.
Искусство призвано праздновать громкие победы над человеческой глупостью и злобой, уносить наши бедовые и неприкаянные головы в заоблачные выси, заставлять нас в спешке отряхивать земной прах с подошв, в музеях и прочих хороших хранилищах его образцов жить так, словно и мы боги. Я давно уже не стряхиваю прах и никуда не уношусь. Явен контраст между мной, бегущим одышливо по заснеженному проспекту, и образами титанов и ангелов с картин великих живописцев; нелепой ошибкой было бы поставить в один ряд мою жизнь и эти картины. Некогда я решительно отказался сравнивать свои возможности с возможностями богов, получившими объективную оценку во многих книжках, и до сих пор верен этому отказу. Сиротливый, одинокий, холостой, удовлетворенный своим эгоизмом, я упростил, подровнял и без разбору смешал свои задатки и способности - в соответствии с теми условиями и возможностями, которые дарует ход истории, движущейся в эпоху вырождения. Рядом очутилось многое множество незнакомцев, прохожих, случайных попутчиков, теней, порой, замечу вскользь, нагло и больно толкающихся, гримасничающих, корчащих отвратительные рожицы призраков. Я сказал себе и, в общем-то, вслух: да будет равновесие! - и стало относительно спокойно, распылился над нами не истощившийся еще запас свободы, равенства и братства и пал на благодатную почву. Удобрил ее, сделал пригодной для жизни, для бытия, для прогрессивного горизонтального произрастания, утвердил некоторую тишь и благодать, хотя толкотни при этом все же не убавилось. Но вот я выпрыгнул, отдался во власть предполагаемого вертикального взлета, вот уже уношусь.
Мне говорят: возможности человека безграничны, его душа необъятна и погружена в бесконечность, она вне времени, ее удел - вечность. Как бы не так! Душа погнута и смирилась с этим, как Флорькин смирился со своей участью. Она в тесноте, словно между молотом и наковальней. Думая о высоком, она в то же время знает, что вовсе не обязательно уделять внимание тому грандиозному, что предстает вдруг перед мысленным взором, и можно без зазрения совести пропустить начертанные кем-то на скрижалях истории простые, крепкие, замысловатые, могучие истины. Эти истины, может быть, подозрительны, с неизвестной или сомнительной целью прописаны. Она мучается оттого, что скучно и серо, равновесие лишь вытолкнуло на первый план грешный дух уныния, упрощение и смешение обрекло лишь на однообразие. Скучно, серо, в паутине дней нельзя толково и по-доброму, с соблюдением девственной чистоты, незапятнанности, выбиться в люди, не дано занять, за неимением, место, где быть мелким торговцем, профессиональным юмористом или простодушным болтуном невозможно просто в силу того, что на нем необходимо быть величавым и нарядным и достойно отображать лучшие, по крайней мере наиболее устойчивые, догматические веяния эпохи. Не дано в пернатом каком-нибудь шлеме гениально и красиво перейти Граник, не получится провозгласить папу римского отступником и бросить в него чернильницу, не удастся объявить питие похвальным занятием, не выйдет сложиться в тип, в целое явление, одинаково могучее и незыблемое и когда хвалят его, и когда над ним смеются. А ведь поблизости непременно крутится какой-нибудь юркий остроглазый субъект, он тоже стиснут, он в тех же ужасных условиях, но лукаво ухмыляется над этими муками невозможности, недоступности. Он с каким-то сладострастием впитывает впечатление, навеянное моим незавидным положением; он готов вкрадчиво уверять, что любое восстание безнадежно, лучше мне и дальше оставаться кротом и рыть под землей свои тесные лабиринты. Тем не менее я встрепенулся и восстал, как безумный. О, с какой силой, одухотворенностью и, если уместно так выразиться, грацией я помчался в пургу, в сумерки, как окрылено подался в объятия неизвестности!
Но почему же неизвестность, как раз очень понятно и ожидаемо, что администрация не окажет нам любезного приема и даже мои благородные потуги вступиться за обезумевшего Флорькина не встретят сочувствия. Но как я взмыл, как лихо одолел страхи и земное притяжение! и касались ли еще мои ноги земли? откуда только взялась такая прыть, такая свобода и легкость движения, что за дивная сила уравняла меня с громадами домов, с крыш и карнизов которых сыпались и устрашающе прыгали на меня вылепленные из снега химеры? кто одарил меня этим волшебным братством со всем движущимся, летящим, парящим, устремленным вперед, взбунтовавшимся? Есть, и все мы хорошо это знаем, выскочки, пройдохи, в словесности прозванные парвеню, людишки, скакнувшие из грязи в князи, глядящие на нас сверху вниз, ухмыляющиеся. Мне не хочется вписывать Наташу в этот разряд, мол, и она того же сорта, и менее всего я расположен воображать, что ей вдруг вздумается отдавить мне в губу, словно дело по-прежнему происходит в обстановке фарса, глупой оперетты, разыгранной некогда Петей и Флорькиным. Но разве она не взглянет на меня, возглашающего что-то в защиту Флорькина, как на жалкого раба, который корчится и скулит у ног царицы, разве не вообразится ей, что для моих косточек самое верное дело похрустывать и трескаться под ее каблуком? А что ее-то подняло на высоту сияния и процветания, каким путем она прошла в администрацию? Все ли чисто? Нет ли пятен? Безукоризненна она? И кто ей дал право ухмыляться лукаво, смотреть на меня презрительно, с отвращением?