Не буду, во всяком случае пока, много говорить о нашем городе, он хорош и хорошо известен, скажу одно: за последние годы он изрядно посвежел и приобрел дивную красоту, хотя, правда, все же еще лишь фрагментарную, разбросанную там и сям. Приобретения подобного рода мне важно было учитывать даже и в самое темное время моего обособления. Стране полагается жить славно, пароходы должны изящно скользить по глади рек, ракетам следует летать далеко и высоко, дома нужно строить с выдумкой и вкусом, а в музеях полезно хранить и накапливать неслыханные художественные сокровища. Может быть, меня потому вот так, с отрывом от чтения, от домашнего уюта и удобств обеспеченной всем необходимым жизни, выбросило на улицу, что я чересчур остро пережил момент недоумения перед лицом нашей нынешней литературы. Неприятно было убедиться, что она далеко не так хороша, как хороши предъявляемые мной требования и как, собственно говоря, хороши созданные для ее произрастания условия. Эти условия, исполненные свободы, великолепного скольжения и летания (речь о пароходах и ракетах), массового возведения изумительных зданий, эти условия новообретенной красоты обязывают ее соответствовать и шаг за шагом подниматься на все более высокий уровень. Она же, как тот среднестатистический человек, который, невзирая на технический и нравственный прогресс общества, все еще остается человеком немножко пещерным, недалеким и скудным, слаба, рыхла, пишется словно бы по-детски, ученически и в подражание далеким образцам, которые для нас, живущих самобытным укладом, никак не могут служить верным и к чему-либо обязывающим примером. Так вот, отпрыгнув, оттолкнувшись от этой сомнительной, а в известном смысле и пакостной литературы, я, естественно, с жаром сосредоточил внимание на новой, творимой прямо перед глазами красоте города, отыскивая ее по разным углам и пытаясь силой ума собрать в одно целое.
Но главным образом меня интересовали все же люди. Не упомянутый среднестатистический человек, этот условный субъект, которого теоретики то возводят в перл творения, то опускают на самое дно всяческого мрака и ужаса, а в конечном счете упрекают за то, что он-де не поспевает за их плодотворными выкладками, светлыми идеями и радужными мечтаниями. Я и сам ведь, в сущности, такой среднестатистический господин, да и впрямь, что я, если не то всего лишь, что, будучи Кронидом Петровичем Кругловым, ничего выразительного, яркого, кроме этого тяжелым бременем придавившего меня имени, не имею. Ну, еще скромность. Скромностью я владею сполна, скромность, если вдруг приходит година каких-нибудь ущемлений и мытарств, уподобляется отверстой ране. Но вот если пропустить меня через поэтическую, философско-художественную мясорубку или взять с высоты теоретического рассуждения... Однако пока, опять же, не будем об этом. Нет, меня занимали люди как масса, как целое, как тот, в конечном счете, единый живой организм, который творит на здешней земле всякие дела, в том числе и скверные, и вообще склонен, разумеется, к противоречиям, а силен и в созидании великолепных вещей, овеянных подлинной красотой. В фантазиях, быстрых, бегучих, ловко сопровождающих и мой собственный бег, и стремительно скользящую мимо действительность, мне случалось заходить далеко. Воображал, что великий организм чудесным образом выделяет крепкую, основательную личность, и она тотчас же выказывает замечательную способность осмыслить меня, внимательно выслушать, внять моему заново назревшему красноречию.
Из симптомов, определяющих болезнь, благодаря которой я и влип в странную, во многом досадную историю (речь о ней впереди), отмечу еще горячо заговорившую, начавшую меня распирать потребность моментально сообщать о пробегающих в моей голове думках, на скорую руку делиться выхваченными там и сям впечатлениями. Да, но было бы с кем делиться, было бы кому сообщать. Розыск складывался невнятно, могло выйти и нехорошо. Я рисковал не то что шагнуть за рамки приличий и привлечь к себе внимание какой-то явно засквозившей необузданностью, а и вовсе дойти до крайностей. К потребности выговориться располагали, конечно, так называемое бурное течение нашей современной жизни, сотрясающие мир перемены, ожесточение разных непотребных господ, издалека и якобы с идеологических позиций осыпающих нас, здешних, всевозможными нелепыми упреками и угрозами, но меня, повторяю, по-настоящему захватила некая лихорадка, и не удивительно, что мне порой казалось, будто все бури возникают прежде всего в моей голове, а вся нервотрепка, переживаемая современным миром, есть не что иное, как сотрясение моих нервных окончаний, уродливые качания на ураганном ветру моих ощущений и чувств. Но об этих ли сотрясениях и качаниях следовало бы порассказать предполагаемому собеседнику? Я не держу ни кошек, ни собак, а им мог бы, разумеется, говорить что угодно, что заблагорассудится. Но к человеку, существу, можно сказать, исключительному и новому в моей жизни, я должен обратиться непременно с крепко залегшей в арсенале идеей, а если с вопросом или недоумением, то вопросом обязательно дельным, недоумением - большим и способным любого поставить в тупик.
Сколько мусора, шелестевшего в уме, я мучительно отсеивал, однако он все-таки разрастался, и это была жестокая борьба за чистоту мысли, за кристаллизацию чего-то в самом деле достойного внимания. Страшно обнажались вдруг пламенные вопросы, никогда по-настоящему не беспокоившие меня, но наверняка мучающие людей, которые живут в условиях, не столь благоприятных, как мои, и, может быть, иной раз не имеют даже куска хлеба к обеду. Оголялись неразрешимые на вид недоумения и, принимаясь возиться, свивались в клубок змей, ядовитых гадин. Я был близок к тому, чтобы подскочить к первому встречному и выплеснуть на него ужасы и чудеса своего внутреннего мира, но каждый раз останавливался в последний момент, отступал в нерешительности. Тогда я прокатился немного по Европе, обнадеженный внезапной идеей, что, пересекая указанные Данилевским границы самобытных миров и внимательно всюду осматриваясь, там найду доброго и разумного собеседника. Как ни крути, а мы взрастали и воспитывались на европейской культуре, и наш Чехов или Сомов не меньше европеец, чем какой-нибудь Вермеер Дельфтский, так что нам не следует ни шарахаться от Европы, ни отпускать ее далеко от себя. В древних городах, где процветала и роскошествовала когда-то волшебная письменность Сервантеса и Стриндберга, я предстал спокойным, более или менее статным, красивым человеком, представителем загадочного для простых европейцев края, который вечно удивляет, а то и пугает даже тех тамошних жителей, что видали-таки виды. Но ни с кем из них я так толком и не разговорился.
***
Город наш немал, значителен, в чем-то и велик, а вот мысли у меня, если рассудить трезво, складываются не многим лучше, чем у литературы, по справедливости мной осужденной и отвергнутой. Эта литература или пуста, или фальшива; этакая скользкая штука, и с первых же строк навевает подозрение, что химерична или для ополоумевших от диких мечтаний и никчемных грез баб писана; не исключено, что бабами и пишется; одним боком повернется, другим - и как-то неудачно всякий раз, и не скажешь, мол, хорошая мина при плохой игре, нет, все плохо. Надумано, глупо, жанры какие-то несуразные... Преувеличение, да и едва ли не для красного словца сказано, будто таковы же и мои мысли, - фигура речи! - но некоторое сходство, однако, наблюдается. Будучи упорным, безостановочным читателем, я имею право судить сурово, как говорится, без экивоков, а как переведу взгляд и соответствующую пристальность с книжки на себя, копну - волосы, признаться, порой шевелятся на голове. Сколько всего химеричного, дикого, бабьего! Стоит только усвоить себя не как простую истину всего лишь, т. е. как нечто существующее в порядке очевидности и непреложного факта, а как средоточие всяческой фальши и дряни, как проходной двор для всевозможных думок, возникающих и пропадающих тут же, другими словами, как отсутствие подлинной истины и карикатуру на высший разум, - ей-богу, вот уж когда по-настоящему становится не по себе. Накопилось, не расхлебать, варится и булькает в закопченном, жуткого вида котле, а ты словно поджариваешься на медленном огне. Еще Леонтьев предупреждал о неизбежном скатывании, буржуазно-демократическом опадании величавых воинов с разноцветными перьями на шлемах и многомудрых епископов в горностаевых мантиях в упрощение и дикость, а ты выходишь каким-то мягкотелым, бабистым затворником, якобы ученым мужем, которым знает все свои грешки, помнит о пресловутых скелетах в своем шкафу, но с узенькой, сухонькой усмешкой закрывает на ужасную правду глаза, сладко жмурится и протягивает тонкую слабую руку за очередным фолиантом, холеными пальчиками его листает. Но такое мое положение и подтверждает, как нельзя лучше, леонтьевские доводы и безжалостные пророчества. Сбылось предсказание великого мыслителя! Смешалось все жутко... Иной нынче напустит на себя важный вид, бороду для мужеподобия отпустит, лезет на трибуну, вещает, а голос, не тот, которым он, скинувшись громовержцем, рыкает, а истинный, нутряной и вместе с тем в духе времени выработанный, все равно тонок, пискляв и дает петуха. Бабы какие-то мужеподобные...