Я вздрогнул и вытаращил на Флорькина глаза.
- Ты шутишь? - выкрикнул.
- И не думаю шутить, - отрезал он. - Что, задергался? Не по себе стало? То-то, брат, не все коту масленица, - сверлил меня Флорькин насмешливым взглядом, - не все-то тебе беспечно жировать в благодатных условиях, попрыгай теперь! Но ты того... Ты что, думаешь, это Наташа опустилась до мерзостей? Нет, что ты... Окстись! Она себе вольностей, ничего похабного и вульгарного не позволит, уж я-то знаю. А сидит, представь себе, сидит на стуле служивый, прямо копия спустившегося с гор или вышедшего из лесу повстанца, ражий такой детина, бородатый, в форме...
- Знаю, видел его.
- Когда? Ты побывал в музее? - Флорькин, встревожено осведомляясь, пристально всматривался в меня.
- Случайно зашел, а там как раз выходной.
- И не предупредил, не взял меня с собой?
- Это к делу не относится. Продолжай!
- Так этот мятежник...
- Почему это он мятежник? - перебил я.
- Но если мы его сравниваем с повстанцами, он, значит, мятежник и есть.
- Допустим... Он, по-твоему, против Наташи пошел?
- Может быть, - Флорькин серьезно и озабоченно кивнул. - Во всяком случае, против ее правил. Но ты действительно знаешь этого парня, бородача?
- Познакомились немного... Он мне сказал, что выходной и чтоб я приходил в другой день. Он мне как раз очень даже показался похожим на повстанца.
- Такого, примерно сказать, с гор или из лесу...
- Скорее, из дебрей Южной Америки.
- Ты пришел в назначенный им день и час?
- Послушай, не отвлекайся, продолжай свой рассказ, что там у тебя про оргию...
- Этот охранник, знаешь, мне кажется, он опасный человек. Он, стало быть, сидел на стуле, а на коленях у него... Надя!..
- И все? - хмыкнул я. - Ну, это еще не оргия.
- А что же, по-твоему? Там нутрий надо развести, аспидов, устроить рассадник для порождений спящего разума, чтобы ты поверил?
Я благодушно заметил:
- Ты словно настоящей оргии не видал. Ты, такой прожженный, блудливый, проказливый... Надя, она все равно что ребенок, дитя умом, а в известном смысле и статью, ей как раз впору сидеть на коленях у взрослого мужика, бороду его щупать и гладить... пощипывать...
Флорькин с сомнением смотрел на меня сквозь снежную пыль.
- Ты не обескуражен?
- Нисколько!
- Обо мне такого не скажешь, - произнес он с сожалением. - Я буквально раздавлен, мерзкое ведь зрелище. Этакая плотская гнилостность, очевидная и нагло заявившая себя растленность. Я человек видавший виды и к тому же на многое, Бог весть на что решившийся, когда отправлялся в музей, я шел туда, безусловно, с запасцем, с ресурсом в душе, в состоянии некоторой невменяемости. Но в вестибюле я дрогнул и отступил. Я убежал оттуда, как побитый пес. Я шел к ним как в чудесный солнечный край, воображая их светилами, сверхъестественными существами, с которыми одно удовольствие поддерживать разговор и перед которыми можно без всякого стыда и смущения исповедаться или даже покаяться в чем угодно. А у них прямо при входе грязь, разврат, торжество плоти. И я уверен, они знают это, Наташа знает, Тихон знает, они, наверное, даже поощряют. Сами-то стерильные! А сторожу говорят: делай, делай, сторож, потискай эту дурочку, это пойдет тебе на пользу, ты будешь лучше нас охранять, еще больше заботиться о нашем покое и процветании! Дурочка высунула язык и лизала бороду сторожа... Меня они не замечали. Я прислонился к косяку. Не знаю, что там можно называть косяком, но я прислонился, и с моих губ почти срывалось: как отвратительно то, что ты делаешь, Надя! А гигиенически безупречные господа, эти полубоги, сверху, со второго этажа, смотрели в щели и отверстия и поблажливо ухмылялись.
- Как же это так? Ты видел, что ли, те щели и отверстия, видел ухмылки?
- Аллегория, брат. Позволил себе, пока не выдохся... Но зачем рассказывать, если до тебя все равно не доходит! - выкрикнул отчаянно Флорькин.
- Полегче суди, - уныло пробормотал я, думая о своем. - Не доходит, скажешь тоже... Разговор как раз очень перспективный, возможны выводы, последствия, развитие...
Меня озаботило, что я нимало не встревожен похождениями Нади, я даже как-то странно порадовался ее любвеобильности, внезапно вообразившейся мне. Флорькин вновь стал отмахиваться; он уклонялся от моих слов и словно парировал их резкими взмахами руки.
- Да погоди ты!.. - кричал я.
Но он только ускорял шаг, наклонив вперед голову и рассекая воздух безобразно, дико нахлобученной на нее шапкой. Близился вечер, и Флорькин растворялся в надвигающихся сумерках. Обрисовался он еще раз в большом удалении от меня: вдруг страшно выгнулся дугой у тонкого фонарного столба его могучий нос, коротко и незабываемо проискрил в первых электрических лучах, упавших сверху на его причудливые запорошенные снежком склоны.
***
Я не сомневался, что он, мечтая высвободить накопившиеся чувства и впечатления, помчится в мерзловский музей, до которого было рукой подать, и учинит в его залах и кулуарах шумный скандал. Оставалось предвидеть неуспех этой лихорадочной разрядки, ведь мой приятель, в силу очевидного неравенства сил, будет, конечно же, побежден. Будущая, и скорая, как бы уже обозримая, роль свидетеля переполоха и, возможно, погрома уместно, как мне казалось, наполняла меня острыми, волнующими предвкушениями каких-то наслаждений. Я сознавал, администрация музея есть не что иное, как глыба, неподъемная для Флорькина, хорошо защищенная, неуязвимая для его наскоков и покушений. Он ничтожен перед холодной и важной красотой Наташи, непоколебимым умом Тихона и оборотистостью Глеба, мной, впрочем, только подозреваемой, следовательно, в естественном порядке должен быть опрокинут и изгнан, даже примерно наказан, прибит, а последним, ясное дело, с удовольствием займется охранник. Но в глубине души поднимался голос протеста против наметок слишком разгромного исхода, в защиту мягкой справедливости, не возносящей, разумеется, Флорькина на какую-либо существенную высоту положения, но и не желающей видеть его в крайности - обиженным, втоптанным в грязь, размазывающим по лицу кровь и слезы. Я мог бы по пальцам перечислить те весьма вероятные пункты неизбежного поражения, с отягощающими их подробностями, которых я, ограниченный, как бы усмиренный совестью, ни под каким видом не пожелал бы ему. Я уже сознавал себя убежденным противником насилия, во всяком случае, человеком, которому невмоготу спокойно наблюдать, когда кого-то бьют. Я вынужден буду заступиться за своего приятеля. Между тем, ограничения, накладываемые совестью, отнюдь не сковывали полет моих фантазий, и надо признать, что далеко не все из рисовавшихся в моем воображении приемов борьбы с Флорькиным и картин его провала мне активно не нравились. Если, к примеру сказать, Наташа как-то на особый лад посмеется над ним, может быть, плюнет в его искаженное яростью лицо или не без манерности закатит ему знатную оплеуху, так оно, думал я, и поделом прохвосту, в следующий раз пораскинет мозгами, прежде чем распускаться и посягать на безмерно превосходящие его величины. Наташа чудо как хороша собой, она безусловно умнее Флорькина, чище его, можно сказать, во всех отношениях, утонченнее, глубже, совершеннее, отчего бы ей и не поучить уму-разуму малого сего? А у него только грубый и грязный волюнтаризм, он авантюрен, завистлив, безрассуден; ему, пожалуй, и вероломства не занимать, а его суждения о мире, о людях, о той же Наташе, не говоря уже обо мне, оставляют желать лучшего. Я не посвящен в тайны учредительницы музея, и флорькинская жизнь мне мало известна (а равным образом мало доступна моему разумению), но если взглянуть на этих двоих с высоко-философской точки зрения, видится тотчас же убедительное, поучительное даже для неких незаинтересованных лиц, даже для ничего не ведающих о подобных вещах господ отражение проясненного Хомяковым и ставшего уже, заметим в скобках, вневременным конфликта. И Флорькин, каков он на стезе кушитства, нуждается в добром уроке. Разве философ Ильин не учил, что воспетое некоторыми непротивление на самом деле хорошо в меру и в случаях явной распущенности и чрезвычайного свирепства зла как раз вернее будет оказать достойное сопротивление?