VII
Все утро, похрустывая замерзшими беловатыми комьями грязи, бродил старикашка у дверей, у набросанных подле амбара досок. Дергал гвозди.
Спина у Кирилла Михеича ныла. Шмуро от холода накрылся доской, и доска на нем вздрагивала. Шмуро быстро говорил:
— Сена им жалко, могли бы и бросить.
— Гвозди дергат, — сказал тоскливо Кирилл Михеич.
— Кто?
— Сторож.
Шмуро скинул доску на землю, вскочил и топая каблуками по доске, закричал:
— Я в Областную Думу! Я в Омский Революционный комитет! К чорту, угнетатели, грабители, воры! Ясно! Я свободный гражданин, я всегда против царского правительства… Это что же такое…
— Там разбирайся.
Старик-сторож постукивал молотком. Кирилл Михеич посмотрел в щель:
— Выпрямляет.
С рассвета в ограде фермы скрипели телеги, кричали мужики, и командовал Запус. Телеги ушли, протянул мальчишка:
— Дядинка-а, овса надо?
Остался один старик, дергавший гвозди. Шея у старика была закутана желтым женским платком, он часто нюхал и кашлял.
— Какой нонче день-то? — крикнул ему в щель Кирилл Михеич.
Старик расправил гвоздь, посмотрел на отломанную шляпку его и сунул в штаны. Кашлянув, вяло ответил:
— Нонче? Кажись — чятверк. Подожди — в воскресенье холонисты конокрадов поймали, во вторник я поветь починял… Верно, чятверк. Тебе-то на што?
— Выпустят нас скоро?
— Вас-та? Коли не кончут, выпустят… а то в город увезут по принадлежности. Только у нас с конокрадами строго — на смерть, кончают. Не воруй, собака!.. Так и надо… Я для тебя ростил?
Он внезапно затрясся и, грозя молотком, подошел к дверям:
— Я вот те по лбу жалезом… и отвечать не буду, сволочь!.. Воровать тебе?.. Поговори еще…
Кирилл Михеич устало сел на доски. Его знобило. К дверям подпрыгнул Шмуро и, размазывая слова, долго говорил старику. Было это уже в полдень, широкозадая девка принесла старику молока. Пока старик ел, Шмуро палкой разворотил щель и тоненько сказал:
— Ей-Богу же, мы, дедушка, городские… Ты, возможно, девушка, слышала о подрядчике Качанове, на семнадцать церквей подряд у него…
— Городски… — протянул старик: — самый настоящий вор в городе и водится. Раз меня мир поставил, я и карауль. Мужики с казаками за землю поехали драться, а я воров выпускай; видал ты ево!
— До ветру хотя пустите.
— Ничего, валяй там, уберут.
Девка, вытянув по бедрам руки прямо как-то, заглянула в амбар.
— Пусти меня, деда, посмотрю.
— Не велено, никому.
Шмуро забил кулаками в дверь.
— Пусти, дед, пусти. У меня, может быть, предсмертное желание есть, я женщине хочу его об'яснить. Я понимаю женское сердце.
И, обернувшись к Кириллу Михеичу, задыхаясь, сказал:
— Единственный выход! Я на любовь возьму.
— Так тебе она ноги и расставила. Ты им лучше сапоги пообещай. Хорошие сапоги.
Старик девку в амбар не пропустил. Она взяла крынку, пошла было. Здесь Шмуро торопливо сдернул свои желтые, на пуговицах, сапоги и, просовывая голенище в щель, закричал, что дарит ей. Девка тянула сапог: голенище шло, а низ застревал. Старик, ругаясь, открыл дверь. Кирилл Михеич и Шмуро быстро вышли. Девка торопливо махнула рукой:
— Снимай другой-то.
Засунула сапоги под передник и, озираясь, ушла. Старик об'яснил:
— За такие дела у нас… — Он, подмигнув, чмокнул реденькими губами: — я только для знакомства.
— Может, мои отдать? — сказал Кирилл Михеич.
— А отдай, верна. Лучше, парень, отдай. Возьмут да и кончут, — бог их знат, какому человеку достанутся… сапоги-то ладные. Я вот гвоздь дергаю для хозяйства, тоже в цене… а тут лежит зря, гниет.
— Подводу мы в город достанем?
— Подводу? Не. Подводы все мобилизованы, в поход пошли, с пареньком этим, с Васькой комиссаром, казаков бить. Ты уж пешком иди, коли такое счастье выпалило. Мне бы вас выпускать не надо, — коли вы конокрады, тогды как, а? А я, поди, скажу — убегли и никаких. Ты не думай, што я на сапоги позарился, — я бы и так их мог взять, очень просто. Я из жалости пустил… А потом, раз вы нужные люди, они бы вас перед походом пристрелили. Лучше вам пешком, парень. Скажу убегли, а убьют в дороге, — тоже дело не мое… Пинжаки-то вам больно надо, я пинжаков не ношу, у меня сын с хронту пришел…
— Пошли, — сказал Кирилл Михеич. — Ноги закоченели.
Сквозь холодную и твердую грязь — порывами густые запахи земли — на лицо, на губы. Прошли не больше версты они, вернулись. Нога словно кол, — не гнется. А в головах — озноб и жар.
Верно, — никто в селе не дал подводы: боятся перед миром. Просфорнина дочь Ира подарила им рваные обутки брата. Просфорня, вспомнив сына, заплакала. Еще Ира принесла кипу бумаги:
— Заверните, будет ноге теплее.
— Знаю, сам в календарных листках читал: бедняки в Париже для теплоты ноги в бумагу завертывают. А когда от такой грязи плаха даже насквозь промокает — на чорта мне ее?
И все-таки взял Шмуро газеты под мышку.
После теплого хлеба просфорни — широки и тяжелы степные дороги. Пока был за селом лесок — осина да береза, — держалась теплота в груди; мимо — лесок, как муха, мимо — запахи осенних стволов медвяные. Под ноги степь. За всем тем степным: — бурьяном, крупнозернистым песком, мелким, как песок, зверем и, где-то далеко за сивым небом, снегами, — печаль неисцелимая, неиссякаемая, как пески. Тоска. Боль — от пальцев, от суставчиков, и дробит она о мелочи, щепочками все тело, все одервеневшее мясо.
Шли.
Пощупал Кирилл Михеич газеты у Шмуро. И не газеты нужны бы, а человек, тепло его.
— Куда тебе ее?
— Костер разожгу.
— Из грязи? На степи человек — как чирий, увидят, убьют. Свернем лучше с дороги.
— Куда? Плутать. И-их!.. Сидели бы лучше дома, Кирилл Михеич, а то бабу искать. Бабу вашу мужики кроют… Искатели!.. Меня тоже увязало. Никогда я вам этого простить не смогу, хотя бы отец родной были.
Кирилл Михеич, бочком расставляя ноги, шею тянул вперед. Архитектор Шмуро шел сзади и следы ног его давил своими:
— Революция бабья произошла. Баба моя от мужиков взята, — к мужикам и уйдет, кончено. У бабы плоть поднялась, ушла. Каждая пойдет к своему месту, а мы будем думать — само устроилось. Ране баба шла на монету, теперь на тело пойдет… Кому против мужицкого тела конкулировать? Мужик да солдат — одно… Кончено. Старики об этом бабьем бунте говорили, я не верил.
— Предрассудок. Любовь у вас случилась.
— В Пермской губернии от крепостного права умные старики остались…
Вязкий, все дольше, длиннее след Кирилла Михеича. Раздавить его труднее, надо ногу тянуть. Со злостью тянет ногу Шмуро, размазывает.
— Как в такое время одному человеку жить — хуже запоя ведь!..
— В большевики идите, баб по карточкам давать будут.
Верхом навстречу — казак. Нос широкий — от бега ли, от радости ли ал. Чуб из-под красно-околышной фуражки мокр от пота. От лошади тепло, и сам казак, теплый и веселый, орет:
— Матросы с казаками братуются! Ворочай назад, битва отменена, подмога не требуется… Павлодар-то под Советской властью, Ваську комиссара над всей степной армией командером выбрали… Атамана Артюшку Трубачева собственноручно в Иртыш сбросил!.. Во-как, снаружи!..
Заткнул нагайку за опояску, сплюнул и поскакал.
Лег Кирилл Михеич тут же, подле дороги, в полынь, ноги скорчил, застонал:
— Господи, Господи, прости меня и помилуй!
А в следы его, последние перед полынью, встал архитектор Шмуро. Злорадно посмотрел в грязную серенькую бороденку подрядчика:
— Дождался? Комиссаров тебе на квартиру принимать, женой потчивать? Из-за вас, сиволапые стервы, некультурная протоплазма, погибаем!..
Казак скакал далеко, у лесочка. Кирилл Михеич не шевелился, дышал он хрипло и быстро.
«Помирает» — подумал Шмуро, а вслух сказал:
— Вот человек хочет итти к богу, как к чему-то реальному, а я стою рядом и не верю в бога… Кирилл Михеич!