Стало страшно. Неужели я мертв?
Лихорадочно двинул рукой. Рука двигалась. Поспешно пощупал, на чем лежу.
Догадался: простыня.
Тогда быстро выпростал руки — мне надо было двигать ими беспрестанно!
Пронзила резкая боль. Я пренебрег ею — скорей бы добраться до глаз. Что с ними?
Я ощупывал свое лицо. Оно было опухшим и незнакомо толстым. И сплошь забинтовано. Нетерпеливо расковырял пальцем бинты, добираясь до век. Веки тоже были опухшие, и в них торчали мелкие осколки, не причинявшие, однако, серьезной боли.
Еще раз попробовал приоткрыть глаза — и не смог. Тогда яростно растянул веки пальцами.
Сердце сжало так, что я чуть не лишился сознания. Но все-таки вместо колебавшейся перед закрытыми глазами глубочайшей черноты с мигающими звездчатыми блестками показалось, что увидел смутный розовый ровный свет.
Чья-то мягкая рука коснулась моей руки и стала легко гладить по кисти. Рука была узкая, женская. И голос, кажется, женский. Впрочем, слов я не разобрал.
— Громче! — разозлился я и тотчас сжал зубы: осколки жалили все лицо, они сидели и в губах.
Женщина повысила голос. Она, наверно, кричала. Я напряг слух, как мог. Я даже выгнулся от напряжения. Но уловил только одно слово (да и то — не показалось ли мне?): «майор». Что — майор?
Неужели я и слеп и глух? И рука куда-то неожиданно исчезла. Почему? Куда?
Захотелось выть и биться головой. Зачем я жив, такой?!
Однако еще острее сразу охватило желание: нет, я что-то слышу — так пусть же немедленно, сейчас же услышу свой голос, хоть единый звук!
И я закричал, чтобы услышать себя, и кричал до тех пор, пока не ощутил снова на плече появившуюся откуда-то женскую руку. Тогда я перестал кричать и спросил:
— Это — навсегда? Навсегда? А?
Мою щеку щекотнули пушистые волосы, в ухе вдруг стало горячо от чьего-то прерывистого дыхания — мне кричали прямо в ушную раковину:
— У вас контузия!.. Это пройдет!..
И я, кажется, услышал! Это было так изумительно, что я не поверил. И по-моему, еще раз закричал изо всех сил:
— Повторите!
И снова услышал тот же голос:
— Пройдет! По-пра-ви-тесь!
Тело в тот же момент ослабло, я стал мокрым от испарины. А сестра все гладила руку, и я почувствовал, как это приятно. Зачем я только что кричал на нее?
Нашарил ее пальцы и тихонько провел по ним ладонью. А она продолжала сидеть возле меня, все понимая и рассказывая мне своими чудесными руками, что все пройдет, я буду снова здоров. И я незаметно уснул.
Снилось топленое молоко в глазированной крынке. Желтовато-красная сморщенная плотная корка, а под нею в палец толщиной сливки, холодные, как повязка на лбу, и такого розового цвета, какой можешь представить себе, только когда лежишь ослепший.
Когда проснулся, попросил молока. Мне принесли такое, которое только что видел во сне. Я знал, что оно такое, хотя и не видел его.
Через две недели зрение вошло в норму. Вернулся и слух. Правда, лишь на одно ухо, но все же голос вблизи я различал отчетливо.
Когда я наконец оставил койку и вышел из палатки, первый, кого я повстречал, был Дугин. Он как раз выходил из палатки напротив, все так же мешковато задев при этом плечом брезентовый полог. Но двигался Дугин… на костылях!
Я окликнул его и поспешил навстречу:
— И ты здесь?
— И я, товарищ майор… — Он невесело усмехнулся. — Отвоевался Дугин…
Утешать?.. Я спросил его, чтобы хоть что-нибудь сказать:
— Чем это тебя?
Но он, не отвечая на мой вопрос, только посмотрел на меня, и я понял его так же ясно, как он сказал это взглядом: не все ли равно? Однако он тут же резко тряхнул головой, отгоняя прочь мысли о себе.
— Другим, товарищ майор, еще хуже досталось… Леву не видели?
— Нет. А разве его — тоже?
— Тоже. А вы не знаете?
— Нет, ничего не знаю.
— Тогда пойдемте.
Дугин повернулся и пошел, но почему-то в сторону от наших палаток. Я не мог понять, куда он ведет меня, пока не увидел за последними деревьями (наш медсанбат размещался в рощице) сколоченную из свежих тесин аккуратную загородку, а за ней восемь братских могил. Только три справа оставались еще не засыпанными. На других пяти уже и столбики с дощечками были вкопаны — кто похоронен, а на первых двух даже успел пожелтеть дерн.
Дугин ткнул костылем в крайнюю:
— Вот Лева…
На гладко оструганной дощечке, прибитой к столбику, было написано: «Могила № 1, октября 1944 г. Красноармеец Иван Загрядин, младший сержант Керим Сигизбаев, красноармеец Янис Лапиньш, красноармеец Лев Семиверх…» Всего было девять фамилий.
Дугин прислонился к загородке.
— Расскажи, — попросил я его.
— Я думал, вы знаете. Он ведь в одной палатке с вами лежал, сестра то к нему, то к вам — так и носилась.
Я понял теперь, почему неожиданно исчезали ее руки.
— А он все в сознании был. Все просил, чтобы вы подошли к нему… — Дугин замолчал.
— Ну?
— Что ж «ну»? Умер потом. Двое суток жил…
— А как его ранило?
— А это когда Ропажи брали. Нам ведь в конце концов пополнение прислали — поверили, что без него задачу не выполнить. Но пополнение какое? Молодежь, в бой она шла впервые. Ясно: страшно ей. И все-таки ничего было бы. Как дали сигнал «В атаку!» — поднялись дружно. Однако тут пулемет застрочил с фланга. Раньше-то он молчал, а тут как посыпет, как посыпет… Кинжального действия! Ивлев свалился. За ним и рота залегла. Лева, конечно, к Ивлеву: «Товарищ капитан, живы?» А Ивлев: «Жив. Только ты на меня время не трать — давай поднимай роту!» У него грудь была пулями прошита — сами понимаете: где ему выжить!
А Лева ни в какую Ивлева бросать не пожелал. Берет его под мышки, хочет перевязать. Ивлев на него пистолет наводит: «Я тебе, дьяволу, что приказываю?..» Лева тут расстроился не сказать как: выходит, Ивлев его в смертный час за труса посчитал! Вскочил тут Лев Абрамыч во весь рост, повернулся к роте и ка-ак закричит: «Кого испугались?! Фрицев испугались? А ну, за мной!..» И поднял-таки людей! И пулемет подавил. Первым он в Ропажи заскочил… А ударило его уже под конец, возле школы.
На столбике, врытом в могилу, дрожал под ветром венок из крупных красных роз. Только сейчас, вглядевшись в него пристально, я понял то, чему раньше удивился подсознательно: откуда в октябре в Латвии розы? На самом деле цветы были имитацией: бинт, окрашенный марганцовкой. Чьи руки с такой любовью пришили лепесток к лепестку и положили венок на солдатскую могилу?
— Соню его жалко, — перебил мою мысль Дугин. — Без отца, без матери осталась. А он мечту имел в вуз ее определить…
— Не пропадет.
— Не пропадет, это конечно… А все-таки трудно. Я уж написал ей: пускай приезжает к нам жить, до Москвы от нас — электричка. Прокормим…
— Давно написал ей?
— Как Лева умер… — Дугин ковырял костылем тяжелую, неподатливую землю. — Он вас все хотел попросить, да вы глухой были. Ну, тогда я пообещал.
— А еще что ты написал?
— Все написал, как было. И как он людей поднял и каким солдатом был. Что Стрелку его после него, как по наследству бы, передали лучшему во всей дивизии связному… Но только она к себе никого не допускает. Скучает…
— Разве это правда, Дугин?
— Что?
— Ну, вот о Стрелке?
Он перестал ковырять землю. Не отвечая, подставил костыли под мышки и с трудом поднялся:
— Пошли, товарищ майор… А про это я вам так скажу: я думаю, нам все равно — правда, нет ли… А ей, может, приятней будет…
Вскоре после того как я окончательно поправился, начальник штаба, выслушав один из моих докладов, протянул мне письмо:
— Прочти и ответь. Тут насчет истории дивизии.
Письмо пришло издалека: из латвийского местечка Ропажи. А мы сражались уже в Германии. Ропажи были для нас историей.
Писали местные школьники, с трудом излагая мысль по-русски. Отремонтировав школу, они приступили к занятиям. Школе присвоено наименование «Памяти павших бойцов». Они очень просят сообщить фамилии особенно отличившихся в бою за их местечко и, если можно, прислать фотографии героев.