от подушек по счёту за себя и своих соседей по комнате. Потом он, кажется, забирал свой паспорт
в зелёном дерматине из отдела регистрации, куда сдал его 10 дней назад на временную
прописку. Зелёная оболочка паспорта, казённая и бездушная, как и все документы, всегда
напоминала ему МАИ с его бесконечной казёнщиной коридоров и обычно вызывала глухое,
необъяснимое раздражение – может, потому, что в ней стояли эти мерзкие штампы о прежней
прописке из Центрально-Городского района Изотовки, как Каинова печать провинции? Или
потому, что текст там был на двух языках – русском и украинском, что, как и всякая бессмыслица, оскорбляло его стремление к простоте и логике. На кой чёрт изгаляться в документах – писать их
на языке, который не существует, по крайней мере в Изотовке? И не более живом, чем латынь?
Но в тот вечер, когда он (Это ведь было? Это должно было быть?) забирал паспорт в
каморке паспортного стола без окон, с глухой дверью, обшитой выкрашенным ядовито-зелёной
краской листовым железом, ему было решительно всё равно. Он сам себе казался (теперь, многие
годы спустя, слово найдено) бесплотным, бестелесным трёхмерным образом, голограммой,
нарисовавшейся в пространстве комнатушки, и ему было смешно, как этого не понимает
тщедушный, с залысинами армянин-участковый, который донимал Савченко вопросами: как
получилось так, что по-украински слово «фамилия» – это, видите ли, «призвыще», а отчество –
вообще какое-то несуразное «по-батькови». В другое время Савченко, превозмогая раздражение,
вступил бы в интеллектуальный спарринг с армянином, но в тот день он был так оглушён
произошедшим, что отвечал бесцветно, терпеливо и безучастно, как отвечают слабоумному
ребёнку опустошённые трагедией родители. И армянин, так и не удовлетворив в полной мере
своего мальчишеского любопытства, наконец отстал и с досадой отдал ему паспорт.
Савченко только запомнил, что всё куда-то ходил по базе: из столовой к себе в жилой
корпус, оттуда зачем-то в актовый зал, от кастелянши из хозблока – в переговорный пункт, где был
один на всю турбазу междугородний телефон; он ходил и ходил без остановки, неприкаянный,
как Агасфер, но только, в отличие от библейского персонажа, пьяный и шальной от счастья. Его
воспалённое воображение снова и снова бросало его туда, в комнату, залитую белым
медицинским светом от сугробов за окном. Ему казалось, что всё его тело горит, и он
расширенными глазами всматривался в это наркотическое видение: её грудь, её стройные бедра
и искажённое страстью лицо.
Такое похожее на помешательство наркотическое смешение реальности с бредом он
испытал раньше один раз в раннем детстве, когда при проверке у глазного врача ему закапали
атропин и он потерял контроль над собой и реальностью.
А в тот остаток дня он запомнил только один момент скоротечного протрезвления: когда
она, оторвавшись от своей вездесущей подружки, подошла к нему после ужина в столовой и, не
обращая ни на кого внимания и не заботясь о том, что подумают окружающие, повела его,
покорного, как телёнок, в угол кафе. Она внимательно смотрела ему в лицо своими пушистыми
глазами, и он сразу протрезвел – атропин перестал мутить его мозг и чувства.
– Егерь, обещай, что ты не пропадёшь в Москве в своём сумасшедшем МАИ, – сказала она
тихо. – Обещаешь?
Он, слава богу, снова мог смотреть ей в лицо без стыда и стеснения. И это было радостно и
странно. Он кивнул, каким-то образом понимая, что сейчас лучше безмолвствовать.
– Знаешь, на Западе… то есть за границей, – поправилась она, – принято посылать
благодарственные письма на дорогой писчей бумаге после встречи или пребывания в гостях. Я не
раз в английской литературе натыкалась на эти подробности. У нас почему-то эта традиция не
прижилась, а жаль. Зато у нас открытки-поздравления с Новым годом. Хочу тебя поблагодарить за
всё: и за то, что вытащил меня из снега, и за наши разговоры под чай и творог с кефиром. И,
главное, за всё, что было сегодня, – сказала она, – смело глядя ему прямо в глаза. Она протянула
ему новогоднюю почтовую открытку, где Дед Мороз с развевающейся бородой и Снегурочка в
кокошнике мчались в санной тройке, под дугой, на которой вместо колокольчиков причудливо
извивались цифры 1 9 7 2.
– До встречи в Москве, – тихо и убеждённо сказала она. – Ты там когда будешь?
– Дней через шесть, – в тон ей ответил он, как будто он и впрямь постоянно жил в Москве
и столичный город по праву принадлежал ему.
– Сама понимаешь, в Изотовку заехать надо, – сказал он с уверенной интонацией
молодого барина, которому по дороге в столицу нужно по делам заглянуть в какую-то богом
забытую Кистенёвку.
– До встречи в Москве, – повторила она, как одному из своих, как будто почувствовав этот
его подтекст и мысленно вычеркнув из мира всё прочее, и прежде всего Изотовку. – Я буду ждать.
Она стремительно и легко, одним летящим прикосновением поцеловала его в губы,
словно ласточка прикоснулась крылом, и стремительно пошла к выходу из столовой, где Лилька в
ожидании её с шумом и прибаутками прощалась с очередным братцем-месяцем.
Савченко неотрывно следил за ярко-красной фигуркой, пока она не скрылась в проёме
двери, и машинально посмотрел вниз, на новогоднюю открытку в руке. На обороте, перекрывая
собой всё пустое пространство наискось и обрываясь рядом с пропечатанной маркой «Почта СССР.
4 коп.» красивым крупным почерком отличницы было написано: «До встречи в Москве» и
семизначный номер её телефона.
Глава 4
«Москва видала всякое…»
Снова и снова листая страницы памяти, он всякий раз до физического озноба в теле
вспоминал, как жутко мёрз в ту зиму; когда-то раньше, ещё в изотовской школе, он обратил
внимание на вещую фразу из сибирских, кажется, воспоминаний мрачного и нелюбимого им
Достоевского: «Я промерзал до самого сердца». Фраза эта – цитата из убогого школьного
учебника по литературе, что ли, стала для Савченко рабочим девизом на весь остаток той
студёной зимы. Почему? Чёрт его знает?! Сентенция эта ему вовсе не нравилась, да и не шла к его
психотипу. Было в этой фразе что-то извращённое, как и всегда у Достоевского – теперь бы
сказали «пафосное»; разило от этой фразы какой-то пьяной, слезливой и сопливой русской
трактирной исповедальностью, каким-то бесстыдством души.
Но это «промерзал до сердца» маячило над ним, как вывеска над магазином, с того дня
зимой семьдесят второго, как он заехал с Кавказа к родителям в Изотовку. Поезд безнадёжно
опоздал, потому что уже под Ростовом разыгралась жуткая метель и впереди пошли
снегоочистители. А после метели ударил сильный, для Изотовки нетипичный мороз, и Савченко
замёрз, как барбос в неотапливаемом трамвае, который тащился от шахты «Кочегарка» до
Пушкинской. Задним числом ему казалось, что он так и не отогрелся после этой стужи на улице и в
трамвае – в их хрущёвке были отвратительные батареи, и тепла хватало на полкомнаты. И этот
стылый неуют подхлёстывал его мысленно все дни пребывания в Изотовке и неудержимо гнал его
в Москву. К ней…
Он позвонил ей после возвращения в первый же день из насквозь промёрзшей, покрытой
бахромой ледяных узоров телефонной будки возле метро «Динамо» – средней в ряду из трёх,
предварительно заскочив по очереди в обе крайние. В той, что справа, трубка нестерпимо разила
дешёвым одеколоном – то ли «Цветочным», то ли «Шипром», как будто кто-то нарочно вылил на
неё целый флакон, так что у Савченко от этого резкого коктейля из одеколона и морозного
воздуха перехватило дыхание, он поневоле вспомнил парикмахерскую «Чародейка» на
Шахтёрском проспекте в Изотовке, куда его водили стричься в детстве. Он переметнулся в будку