Литмир - Электронная Библиотека

К счастью, нас все-таки переселили в гостиницу; трехместный номер почти без удобств, но с кроватями, одеялами и простынями показался теплым раем, к тому же в столовой, чтобы согреться, мы заказали портвейн, по моим тогдашним понятиям — неслыханный разгул, а потом, верные студенческому пониманию вечернего досуга, потащились в кино, чтобы посмотреть очередной модный фильм под названием «Вернись в Сорренто». Тогда мнилось: я и в самом деле «как все», и это было приятно.

Уже в ту пору в мои мысли стало закрадываться неясное и мятежное сомнение, которое многим, в том числе и более чем почтенным людям, может и сейчас показаться совершенно крамольным. Стало казаться, что «древнерусское искусство» (почему оно называется «древним», понять не могу до сих пор, во всем мире это Средневековье, и никому не придет в голову называть Нотр-Дам «древнефранцузским» собором) не так великолепно и значительно, как принято думать. Тогда это было не более чем чувство смутного разочарования. Я восхищался и восхищаюсь тяжелой суровостью хмурых могучих храмов, все это серьезно, мощно, вечно. Но мне не хватает некой «всеобщности», если угодно, «эстетической универсальности». В наших пластических искусствах — да простят меня их знатоки и почитатели — мне постоянно, и с годами все больше, мнится какая-то этнографичность, что-то важное только для моей страны, но не для всех.

Ежели речь о Достоевском, Толстом, Чехове, Шостаковиче — совершенно очевидно, что это важная составляющая мировой культуры. Без них очень многое было бы другим или просто невозможным. А что было бы невозможным без прелестнейшего храма Покрова на Нерли под Владимиром? Не знаю. Только наши собственные эмоции, собственное пристрастие, любовь. Но есть, по-моему, в каждой культуре нечто, чем совершенно не обязательно делиться и что тем более не стоит навязывать культуре мировой. Ведь не претендует же Англия на то, чтобы мы знали ее музыку XIX века, довольно с нас Байрона, Теккерея, Диккенса; Италия не ждет для своей живописи эпохи импрессионизма такой же славы, как для искусства Кватроченто. А мы хотим, чтобы к Репину в мире относились как к Сезанну, к собору Василия Блаженного как к капелле Пацци. Зачем это? Или в самом деле нам так необходимо, чтобы, согласно известному анекдоту, «наш карлик был самым большим в мире»? Почему надо делить культуру, а не радоваться ее божественному разнообразию?!

В академии лучше всего было летом.

Каникулы длились для меня чрезвычайно долго, поскольку занятия начинались лишь в ноябре. Официально — в октябре, но все ездили на месяц «на картошку». По слабости здоровья (куда денешься — белый билет!) меня эта радость миновала, зато и без того проблематичное отношение ко мне соучеников делалось все более прохладным.

Летом пустовала библиотека.

С ощущением неуплаченных долгов и безысходной серости я выискивал книжки по истории искусства — подробные монографии об отдельных художниках. Их было до смешного мало: у нас почти не публиковали исследований о западных мастерах. А если и случалось найти нечто серьезное, то либо с непривычной нам глубиной и сложной терминологией (такими воспринимались тогда книги Вёльфлина или Дворжака), либо слишком серьезные и немыслимо скучные, как Виппер, либо с той избыточной непринужденностью, где эрудиция перерастала в какой-то неуправляемый поток мысли, — как у Алпатова. К тому же к авторскому искусствознанию мы не привыкли, алкали либо нормативов, либо глубоких суждений. И того и другого не хватало. Зато с избытком случалось внезапных (в свое время модных, затем обязательных) просоветских фиоритур в рассуждении социальных и экономических обоснований истории искусства. И все же это блуждание по книгам, эти обрывки запоминавшихся мыслей, открытия новых авторов, почти безнадежные попытки пробиться в книги, написанные не по-русски, было небесполезным топтанием в прихожей грядущего познания.

Иностранные языки — я постоянно к этому возвращаюсь — особый в моей жизни сюжет. Мне очень нравились сами эти слова — французский язык, или немецкий, или итальянский. «Он говорит по-английски» — какая роскошь! Приводило в восторг просто представление о том, что можно говорить на чужом языке. Более всего занимал меня в этом смысле текст «Войны и мира». Самое начало (французскую тираду Анны Павловны Шерер) я, не зная ни азов французской фонетики, ни, может быть, и всех латинских букв, довольно бойко читал чуть ли не вслух еще в эвакуации.

Там же с маминого голоса весьма приблизительно заучил несколько французских фраз и первые строчки Марсельезы.

Даже в эвакуации я ухитрился немножко учить французский язык. Несколько уроков дала мне Лидия Михайловна — аристократическая старая дама, мать Ирины Павловны Стуккей (воспитательницы первого отряда, жены поэта Рождественского, о которой был случай упомянуть). До сих пор помню стишок из допотопного учебника:

Grand plaisir,
Lucy va partir.
Le temps des vacances
Commence.

И еще два слова с тех пор — «трактор» (le tracteur) и почему-то прилагательное «коричневый» (brun). На уроках Лидия Михайловна, в юности смолянка, с удовольствием рассказывала о нравах императорского двора и какие именно реверансы надобно было отдавать высочайшим особам в зависимости от их ранга. И даже слегка их демонстрировала.

Трепетная страсть к языкам тогда отнюдь не стала чувством конструктивным и не принесла никаких решительно результатов: трещать по-иностранному мне хотелось, но учиться — не слишком. В эвакуации языки не преподавали вовсе. В Ленинграде в школе был, условно говоря, английский. Занятия сводились к составлению вопросительных и отрицательных фраз, к контрольным и переводам элементарных текстов из учебников — что-то про «Red Army men», маршировавших на «Red Army parade», и пр. Учительница иногда произносила «английскую фразу»: «Вы вели себя вери бэд, и я поставлю вам ту».

Я отвратительно писал контрольные, но временами, под влиянием истерического вдохновения, брался за «художественный перевод». Так, однажды, тогда же, в школьные годы, принялся за стихотворение Байрона. Заглавие «Любовь и слава» одолел. Далее результат оказался плачевным. Я запутался в частях речи, глагол «лететь» (to fly) принял за существительное «муха» (a fly). После переведенной фразы «Любовь и слава, о вы, которые муха…» я потерял интерес к романтическому искусству стихотворного перевода. Примерно на первой строчке.

Экзамен в академию я сдал непонятным мне образом. Наверное, мне удалось читать с некоторой долей развязности и без ужасного русского акцента. Английского произношения, конечно, тоже не получилось, но я так старался и гримасничал, что сошло.

Учить же в институте нас стали французскому. Примерно как в школе английскому. Грамматика, спряжения, неправильные глаголы. И тексты — про Place Rouge и Mausoléе de Lénine. Говорила по-французски наша преподавательница — с дурным прононсом и сильно запинаясь.

Зато была на нашей кафедре иностранных языков великолепная горбоносая дама (мне она казалась старой, но ей не было, наверное, и пятидесяти), нищая, но с горделивой осанкой герцогини в изгнании, — Тамара Георгиевна Орешкова. Отец ее был грузинским аристократом, мать — французской актрисой, покойный муж — цирковым клоуном. Она, естественным образом, говорила по-французски и по-немецки (куда лучше наших учителей), но преподавать не имела права, поскольку не получила «высшего образования». Занимала нелепое для ее природного блеска место лаборантки, без конца перепечатывала учебные тексты. Никогда не ныла и не жаловалась, острила, порой весьма рискованно, ее грудной, очень низкий, чуть с хрипотцой актерско-барственный голос царил на кафедре. Она всегда была бодра и весела, «держала лицо», а жила впроголодь, на кефире и картошке.

68
{"b":"602399","o":1}