А в день выборов бегали по квартирам и зазывали людей на избирательные участки: в ту пору, ежели до двенадцати дня большинство не проголосует, — чрезвычайное происшествие с «политическим душком» и опасными последствиями для агитаторов. Иные ушлые граждане пользовались редким случаем и выступали с незатейливыми требованиями: например, починить кран. А то не пойду выбирать. Испуганно чинили.
Тридцать первого января сообщили о «заговоре врачей».
Сейчас не любят вспоминать о том, как постыдно и как часто стали пользоваться этим державным науськиванием. Когда плохо и страшно, люди рады подлой возможности мстить кому-то, кто объявлен врагом: простой и омерзительный механизм еврейских погромов. В магазинах и поликлиниках, в институтах, в трамваях сводили счеты со всеми, кто хотя бы слегка походил на еврея. Ужасно, но я видел людей, от которых никак нельзя было ожидать подобного, ведущих себя действительно как на погроме. Каждый человек с еврейской кровью или хотя бы на еврея похожий (а для голытьбы чуть ли не каждый интеллигент — еврей) становился беззащитным, словно преступник вне закона.
Помню омертвелое, лишенное всякого выражения лицо нашего декана Абрама Львовича Кагановича, о котором я упоминал. Человек блестящий, откровенно карьерный, никогда, в отличие от большинства конформистов, не делавший из себя ангела, он сумел, вопреки «пятому пункту», добиться в достаточно черносотенной академии высокого поста. На него обрушились те, кто прежде заискивал или вынужден был с ним считаться, сняли его почти сразу же. Думаю, как и многие, он ждал худшего.
Утром четвертого марта по радио сообщили о «постигшем нашу страну горе — тяжелой болезни Иосифа Виссарионовича Сталина»: «В ночь на второе марта…» Не надо было быть провидцем, чтобы понять, что речь идет не просто о болезни, — об этом бы сообщать не стали.
Я, двадцатилетний, испытал страх и любопытство, жалко мне Сталина не было, хотя ощущение его масштаба никуда не делось.
Людей поразило, по-моему, иное. Сам факт, что вождь может болеть, что в нем есть нечто невечное, слабое, человеческое, стал крушением представлений об основных категориях Пространства и Времени. Мы жили в мире единой константы, которая регулировала эти категории. А категории-то оказались сильнее. Это пугало.
Шестого сообщили о его смерти (на самом деле умер он накануне).
Люди настолько привыкли к тому, что вождь везде и вместе с тем совершенно абстрактен, что даже самое естественное, что происходит со всеми, — смерть в его случае воспринималась чем-то отвлеченным. Может быть, потому, что он, при жизни став бессмертным, оставался почти невидимым?
Кто-то опасался не выразить печали, но, главным образом, боялись другого — что дальше? Тогда, в марте, кто-то действительно плакал, но, право же, я не видел на улицах Ленинграда особого отчаяния. Рассказывали, многие пытались уехать в Москву и даже прорывались туда сквозь кордоны. Видимо, там все это ощущалось и происходило иначе; но то, что мы узнали, слышали о тогдашней ходынке, о гибели людей, давивших друг друга, — и тех, кто мечтал увидеть в последний раз вождя, и тех, кто случайно попал в обезумевшую толпу, — казалось страшной неправдой. Эти смутные слухи из Москвы о погибших на пути в Дом Советов воспринимались скорее как свидетельства возвышенного безумия, социального флагеллантства, нежели как что-то страшное и стыдное…
И все же, думаю, люди не так уж сильно, как нынче пишут и вспоминают, были этим заняты, — возможно, мне так кажется еще и потому, что мы с мамой тогда целиком оказались поглощены очередным нашим финансовым крахом и остались в стороне от глобальных проблем.
Кроме того, юношескому сознанию свойственно нечто вроде нехорошей радости от причастности к масштабным и даже опасным событиям, сколь бы мрачными они ни казались. К тому же наша болотистая неподвижная жизнь ощутимо вздрогнула: нет, не надежды на перемены возбуждали мою навсегда напуганную душу, но словно сдвинулось что-то, стало иным. Каким не было прежде никогда.
Меня поразила соученица-эстонка, умная и милая Эви: «Я так счастлива, что дожила до его смерти!» — не мыслью, даже не смелостью, а тем, что такое можно выговорить вслух. Кстати сказать, она же рассказывала мне, что наших военных, когда Эстония «добровольно вошла в состав СССР», в Таллине действительно встречали цветами, — тогда очень боялись немцев, а к нам относились доброжелательно. И только потом, когда наши военные и их жены показали себя во всей красе, положение резко изменилось. Ну а после репрессий, естественно, только на немцев надежда и осталась.
Страшнее всего было днем и вечером шестого.
Можно было неделями не слушать радио, не читать газет, но эфир и газетные полосы, даже заполненные бодрыми реляциями и общими местами, все же создавали ощущение унылой, но вечно тлеющей жизни. А тут информации нет вовсе, даже никаких «трудовых побед», по радио только траурная музыка, и в газетах пусто. Никто ничего не знает, — может, в Кремле все друг друга перерезали, может, американцы нас оккупировали.
Поздно вечером — правительственное сообщение. Бодрый голос диктора. Оказывается, все живы. Новые назначения: предсовмина — Маленков, секретарь ЦК — тоже Маленков (вскоре он подаст в отставку и его сменит Хрущев), председатель Президиума Верховного Совета — Ворошилов (вместо Шверника); вся эта компания вскоре стала именоваться «сталинским ЦК». А тогда испытали банальное облегчение: так сказать, жизнь продолжается. Сыграли сумрачно-торжественную песню: «Слава борцам, что за правду вставали…» Борцам вообще, а не Сталину (он в песне не упоминался). Что-то происходило новое и не совсем понятное.
До девятого марта протекли четыре дня безысходного официального траура, он стал почти бытом. Весьма эффектно выглядела витрина трикотажного ателье на Невском, 12, известного под названием «Смерть мужьям»: черные и красные драпри и на их фоне белый бюст Сталина. Девятого марта — похороны. Телевизоров было очень мало (да и велась ли прямая трансляция?), все слушали радио. Берия говорил с сильным акцентом, заметно подражая манере покойника, любившего повторять один и тот же оборот: «Кто не слэп, тот выдыт…» Он стал первым заместителем предсовмина и главой реорганизованного Министерства внутренних дел (госбезопасность вошла в объединенное министерство, и это, с одной стороны, пугало — так ведь было в конце тридцатых, с другой — утешало, поскольку исчезало страшное это понятие — «МГБ»).
Вообще-то, с самых первых дней траурной эпидемии наше запрограммированное сознание уловило в происходящем нечто нежданное и непонятное. Когда по радио рассказывали о проекте пантеона, куда предполагалось свести прах всех великих, о предварительном захоронении Сталина в Мавзолее, это казалось естественным. Но ожидали чего-то иного, небывалого, ожидали, что теперь-то и начнется настоящий фараонский культ, — скажем, построят пирамиду или переименуют Москву в Новый Сталинград, сочинят новый гимн. Но ничего подобного, к счастью, не случилось, и люди не то чтобы разочаровались, скорее растерялись, а от растерянности рукой подать до испуга: ведь прежде все развивалось по прямой.
Теперь же — подумать только — наша покорность оказалась невостребованной. Вместо ожидаемого надо было готовиться к непонятным переменам — вот уж от чего все отвыкли.
Кто тогда знал, что готовилась массовая депортация евреев, что буквально накануне смерти Сталина стояли под Ленинградом специальные поезда?
Конечно, в институте объявили конкурс на лучшую работу по теме «Сталин и изобразительное искусство», но то была скорее инерция «на местах», нежели понимание того, что творится наверху.
Наш единственный на курсе член партии строго сказал мне, что я должен выступить на собрании, дабы «призвать всех принять участие в конкурсе».
Выступил. Призвал.
Двадцать седьмого марта случилось два совершенно разномасштабных события, которые, как мне кажется, могут обозначить конец послепохоронной эпохи. Некую цезуру. Еще ничего не менялось. Две недели оставалось до первого признака новых времен — отмены «дела врачей».