Литмир - Электронная Библиотека
Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait - i_081.jpg

Иллюстрация к сборнику Ги де Мопассана «Воскресные прогулки парижского буржуа». Рисунок автора. 1947

Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait - i_082.jpg

Альфред Рудольфович Эберлинг. Набросок автора. Конец 1940-х

Это сочеталось с угрюмыми приметами тогдашних дней; в ту пору, впрочем, они угрюмыми не казались: странная, с резкими «рембрандтовскими» светотеневыми контрастами картина, изображающая Ленина в рабочем кружке, Сталин в белом кителе стоит на кремлевской стене в свете ранней зари, написанном виртуозно.

Сейчас это воспринимается парадом компромиссов. А тогда было естественно. Над «ленинской темой» Эберлинг работал давно. Именно он сделал — и мастерски — по заказу Гознака портрет Ленина для банкнот, что ходили до 1947 года. Была у него и серия графических портретов советских руководителей, и картина, изображающая идущего из Публичной библиотеки молодого Ульянова, вслед которому любовно смотрит рабочий.

«Тут ни убавить, ни прибавить» (Твардовский). Альфред Рудольфович до революции работал при императорском дворе, в двадцатые годы стал членом АХРа. К любой власти относился без любви, с тем спасительным цинизмом и внешней лояльностью, которые помогали выживать многим. А может быть, — тоже не редкость — старался с властью примириться, чтобы не было очень уж противно. Не знаю. Он все рисовал с неизменным сухим, несколько отрешенным блеском и, независимо от степени любви к своим персонажам, влюбленно относился к карандашу и бумаге. Учился у Чистякова и Репина, у Ашбе в Вене, преподавал перед войной в Академии художеств, любил искусство традиционное, чтил бескомпромиссное, лишенное дерзости мастерство.

Имя Петрова-Водкина в студии произносилось с негодованием, и это была, как мне сейчас кажется, не дань времени, а принципиальное неприятие, которое радетель высокой классической традиции испытывал к свободному мышлению.

Вечерами, во время занятий, горели яркие лампы — веселые взрывы света, оставлявшие в углах прозрачную полутьму, где мерцали какие-нибудь старые предметы дивной красоты. Была атмосфера постоянной влюбленности: в Учителя, в его мудрые, ироничные и, как мы были уверены тогда, безошибочные замечания, в нежные и точные тени на великолепных гипсовых слепках, даже в сухой скрип карандашей. Были влюблены друг в друга — барышни учились молодые и все как одна очаровательные, — в прогулки по городу, который еще только открывали, в бесконечные провожания с горделивыми неофитскими разговорами об искусстве.

Счастливой была та осень сорок девятого, когда я начал заниматься у Альфреда Рудольфовича. Отступили болезни. Я расстался с обреченным своим детским романом, стал ходить по земле, а не только мечтать и читать книжки.

К тому же я отчасти освободился от ужаса школьной жизни. Поступил в так называемую заочную школу, избавившись от соучеников, которых всегда боялся и не любил.

Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait - i_083.jpg

Мастерская А. Р. Эберлинга

До этого, правда, пришлось сдать экзамены экстерном за семь классов — одно из самых больших унижений в моей богатой унижениями жизни. К нам, «экстернам», почему-то относились презрительно, как к слабоумным или зазнавшимся подросткам. Исключение сделали только для одного бодрого солдатика, который отвечал коротко, тупо, но так, как было надо, и при этом страшно орал. Бодрый незамысловатый нрав и отсутствие подозрительной интеллигентности его выручили. Остальных травили, как могли. Даже по истории я получил тройку.

А вот заочная школа на улице Союза Печатников за Мариинским театром была и странным и милым учреждением. Там учились всякого рода нестандартные личности — от инвалидов и просто чудаков до молодых людей, не хотевших или не умевших «быть как все» или просто склонных к диковинной тогда свободе. Мне страшно нравилось, что там практически не бывало уроков, просто вечером можно было прийти и «сдать зачет» или письменную работу по очередной теме и по предмету, который вы сами выбирали. Я, естественно, выбрал литературу и историю, стараясь не думать, что есть и точные науки, которые тоже придется сдавать.

В большом классе за партами сидело с полдюжины учителей, приветливо и на «вы» беседовавших с учениками. Сдавали «зачет» сидя, «как в институте». Педагоги были какие-то старорежимные, непривычно интеллигентные. Старый и толстый географ непринужденно разговаривал по-немецки с учительницей немецкого языка; историк носил дореволюционную бородку и очки, похожие на пенсне, — к нему я особенно любил ходить, он всегда ставил мне в матрикул пятерки изысканным каллиграфическим почерком и расписывался с необычайной замысловатостью. Во мне он, видимо, угадал тяготение (а отчасти и принадлежность) к уходящему растоптанному миру, искренний интерес и вкус к былому и награждал меня отличными отметками даже тогда, когда я отвечал скверно. И учитель литературы был хоть и претенциозный, но тоже откуда-то «оттуда», и печаль, равнодушие его и даже некоторое презрение к предмету, любимому, но надоевшему, говорили о том, что живет он не в своем месте и не в свое время…

После болезни я долго жил в замкнутом пространстве — ни школы, ни сверстников, — став раз и навсегда тем, что один знакомый умный француз спустя тридцать лет после описываемых событий определил выражением «un homme d’intérieur» — «комнатный человек». Именно такая жизнь казалась мне естественной. К тому же она обретала вкус и запах, приближалась взрослость, мне шел семнадцатый год. Я чувствовал себя причастным высшим тайнам, избранником, почти художником.

Начал — впервые — ходить в филармонию.

Не знаю, чего тут было больше — любви к музыке (в сущности, я не меломан, хотя есть вещи, для меня важные, слушать которые время от времени я ощущаю жизненной необходимостью) или желания ощущать себя таким же, как мои приятельницы по студии и вообще интеллигентные сверстники. Сама атмосфера зала, лица (филармония тогда отнюдь не была местом богатой знати, порой на концертах лучших музыкантов публики собиралось мало, и были только настоящие любители), покупка дешевых «входных» билетов, банкетки на хорах, серьезные знатоки, сидевшие в уголку, на ступеньках с партитурами в руках, — как все это было хорошо, чисто, в самом точном смысле слова романтично!

И конечно же, при каждой возможности, вместо того чтобы готовить школьные уроки, с маминого благословения я уходил в Эрмитаж или в Русский музей.

Музеи, особенно в будни, тогда пустовали. Об истории искусства представления я имел возвышенные, но расплывчатые, книг было мало, а те немногие, что я читал, немыслимо устарели и ничего толком объяснить не могли. К тому же пристрастия Альфреда Рудольфовича были довольно салонного свойства, он любил, по-моему, болонцев не меньше, чем Леонардо или Чимабуэ, а Семирадского — не меньше Серова. Я бродил по безлюдным залам, постепенно познавая их запутанную географию, вдыхал чуть пыльный музейный запах, млел перед художниками вовсе не первоклассными, вроде Гвидо Рени. Но я ведь приходил не просто восхищаться шедеврами («Это каждый может», — горделиво и презрительно думал я), но смотреть, как работали старые мастера, как клали краску, как проводили линию, именно как… Я наслаждался робкой причастностью высокому ремеслу, одиночеством, моим тайным диалогом с загадочно сотворенными изображениями, я был почти счастлив тогда.

В Русском музее было веселее и проще, там было менее горних восторгов, рисунки Репина или Васильева были соизмеримы с моей способностью понять, каким образом творится не чудо, но виртуозное мастерство, я не впадал в экстаз, а восхищался, завидовал и старался учиться.

Понемножку начинал видеть ленинградское зодчество, узнавал имена архитекторов, угадывал стили. Книги были еще так редки, все казалось таинственным, даже слова.

49
{"b":"602399","o":1}