Он блондин, как я или папа, но вовсе не бледный, совсем другого типа. Он как будто золотистый, так даже не загоришь. Он высокий и поджарый, и руки у него красивые, с длинными, ловкими пальцами. На нем дорогой костюм с безупречно начищенными запонками и галстук синий до блеска.
Обычно мужская красота мне безразлична, хотя на красивые лица интересно смотреть, но этот человек как произведение искусства, которые так любит Юстиниан. Вот и сейчас Юстиниан восклицает:
— Я поражен в самое сердце.
— Сегодня что-то подобное ты уже говорил мне, я начинаю ревновать.
Голос у Нисы, впрочем, не такой спокойный как обычно, она тоже смущена красотой этого человека. Мужчина смотрит на нас настолько безразличным взглядом, что, кажется, совсем не замечает. Он улыбается Офелле, говорит:
— Ясна, дорогая, ты с друзьями?
На нас он и после этой фразы не смотрит. Офелла быстро обнимает его, и он гладит ее по голове, легким, забавным жестом, и еще — немного картинным, чтобы мы все успели полюбоваться на его прекрасные пальцы. Он называет Офеллу Ясной, и я не удивляюсь. У тех, кто пришел сюда вместе с папой есть свои имена и свои языки. Но в документах и в обществе они часто используют совсем другие, латинские, имена, чужие им, но распространенные в Империи.
Нас пропускают в квартиру и снова бросают из великолепия в ужасное убожество. Коридор узкий, такой что проходить приходится друг за другом. Тесный коридор переходит в тесную кухню, а с другой стороны в тесную комнату. Штукатурка на потолке угрожающе отслаивается, а когда нас приводят на кухню, я вижу как под ненадежной рамой на подоконнике пузырится вода. Мне предлагают сесть на колченогий стул, и тогда я снова чувствую чье-то иное присутствие. Кто-то стоит у окна, холод от его движения касается моей руки.
Офелла говорит:
— Вообще-то кое-кому здесь нужно поговорить с тобой, папа. Он сын императора.
Она ведь обещала никому не говорить про папу, но не про меня. Наверное, если бы она не сказала, что я сын императора, ее отец и говорить бы со мной не стал. Отец Офеллы отвечает ей что-то на незнакомом мне языке, глубоком, рычащем и певучем. Они некоторое время спорят. Отец Офеллы даже не обращает внимания на то, что спорит при посторонних. Кто-то у окна наклоняется, так что я почти чувствую прикосновение к моему плечу. Наверное, прислушивается.
— Добро пожаловать, — наконец говорит отец Офеллы. — Называй меня Децемин. Это ведь тебе нужно со мной поговорить?
— Да, — говорю я. — Здравствуйте. Меня зовут Марциан.
Он смотрит на меня почти с брезгливостью, и я впервые вспоминаю о том, что я — сын императора. Обычно, когда на меня так смотрят, я об этом не думаю. Я не считаю, что все должны прощать мне мои недостатки, но Децемин смотрит на меня по-особому.
Как будто ему доставляет удовольствие брезгливость ко мне только когда он знает, чей я сын. Мне он не нравится и нравится одновременно.
— Давай поговорим в комнате.
Мы снова проходим через узкий коридор, и кто-то невидимый следует за мной.
— Зачем она за ним ходит? — спрашивает Офелла.
— Ей интересно, — отвечает Децемин. Я стараюсь не показать, что мне неуютно.
В комнатке, маленькой, с продавленным диваном и стареньким, наверняка вечно барахлящим телевизором, красоты столько, что я прежде и не думал, что такое возможно где-нибудь, кроме музеев.
К стенам с высушенными как пергамент, отслаивающимися обоями приставлены картины разных стилей и эпох, от удивительных женщин, вкушающих виноград до набора блестящих треугольников, ни на что не похожих и, наверное, все выражающих. Можно было бы спросить Юстиниана, но он вместе с Нисой и Офеллой остался на кухне.
На вешалках висят платья, явно дорогие — я много таких видел на женщинах высшего света, когда еще не переехал в Анцио, и только такие носит Атилия. Те, что висят здесь, наверняка, лучшие. Идеальные, из летящих тканей или тяжелого бархата, они смотрятся в этой комнате как вырезанные из глянцевого журнала картинки. Восточные статуэтки из чистого золота, стоящие на старом пианино, украшения, висящие на гвоздях в стене, птичьи клетки с изумительными орнаментами, множество всякой всячины на столе с потрескавшимся лаком — все завораживает, я словно оказываюсь в музее. Сочетание убогой бедности и роскоши как во сне, когда ничто ни с чем не вяжется. Децемин показывает мне в сторону продавленного дивана, сам остается стоять.
Я сажусь рядом со столом, чтобы рассматривать всякие мелочи невероятной красоты: драгоценные камни, широкие золотые кольца покрытые тончайшей резьбой, в которой умещается целый сад, игральные кубики из слоновой кости, редкие монеты вроде сестерциев с изображением моего далекого предка на них, гильотинка для сигар с тончайшим лезвием и остовом красного дерева, красноватая шкатулка из какого-то редкого камня с серебряными птицами на ней, может, даже музыкальная, и еще много всего, красивого до боли в глазах, такого что сразу хочется себе. Если продать хоть половину из этого, наверняка можно оплатить Офелле обучение в лучшем университете страны.
— Офелла вам рассказала?
— Да, — говорит он. — Мне тебя жаль, но вряд ли я могу что-нибудь сделать.
Он говорит об этом без особенного сожаления, кидает дежурную фразу. Я беру со стола калейдоскоп, спрашиваю:
— Можно?
Децимин вскидывает брови.
— А ты наглый.
Но еще он говорит:
— Играйся.
Я заглядываю в калейдоскоп, кручу его, наблюдая, как разноцветные стекляшки выстраиваются в фигуры невероятной красоты, такие сложные, что их нельзя придумать.
— Я хочу, — говорю я. — Попасть к моему богу. В моем народе туда еще никто не попадал. Но если все боги называются богами, то они устроены одинаково.
Я не говорю про папу и надеюсь, что Офелла не сказала. Децимин не вызывает у меня доверия, мне кажется, он всем разболтает. Это будет плохо.
— Ваш народ ходит к своей богине. Вы знаете, как.
Я верчу калейдоскоп. Зеркала и стекляшки меняют свои позиции, красное и золотое пляшет перед глазами, синие сердцевины расцветают и раскрываются как бутоны.
— Я хочу знать, как попасть к своему богу. Вы ведь что-то делаете, чтобы туда попасть, да?
Как все цветет. Зеленый и желтый, снова много синего. Фигуры, которым нет названия.
— Пожалуйста, скажите мне.
Я зажмуриваю один глаз, чтобы погрузиться полностью в эту красоту.
— Мы не ходим к нашей богине, это миф, — говорит Децимин. — Ты ведь чувствовал людей снаружи, но не видел их, так? Это пчелы, они работают. Приносят богине красоту с помощью своего дара, невидимости. Но мы к ней не ходим.
Кто-то садится рядом со мной на диване. Я откладываю калейдоскоп.
— Но я слышал, что вы приносите ей вещи в ее мир.
— А ты всем глупостям веришь, которые слышал или исключительно этой? Наша богиня — богиня красоты, мы собираем ее для нее, вот и все. Такие у нас обряды. И, кстати, многие вещи мы покупаем.
Я думаю, что ничто из того, что в этой комнате есть купить нельзя никому, кроме самых знатных принцепсов. Он улыбается, поймав мой взгляд, совершенно очаровательно:
— У меня есть расписка на каждую из этих вещей, поверь.
— Я не собирался вас шантажировать, — говорю я. Меня обижает его отношение, будто я ему враг. — Там на улице много невидимых людей, это жутко. И здесь у вас грустно и красиво. Но я пришел сюда не для того, чтобы лезть в жизнь вашего народа.
— А стоило бы, если ты подобен своему отцу.
Я не подобен своему отцу. Мой отец шантажировал бы его, угрожал бы ему, может даже жизнью его дочери, если бы считал, что делает это ради правильных вещей.
— Значит все, что я слышал — неправда?
Наверное голос у меня грустный, потому что Децимин вскидывает бровь.
— Ничем не могу помочь твоему горю. Увидеть богов невозможно и попасть к ним — тоже. Никто не ходит к своим богам, мы служим им, как умеем.
Мне на секунду кажется, что даже внешний вид Децемина — способ служить его богине.