Едва его вытащили, он перестал сопротивляться, но идти самостоятельно не мог: не держали ноги.
– Куда вы меня тащите? – плачущим голосом вопрошал Григорий Евсеевич, когда гэбисты, подхватив под руки, поволокли его безвольное тело – и все куда-то вниз, вниз… и далее длинными, узкими коридорами, слабо освещенными тусклыми лампочками, куда-то все дальше от дневного света, от домашнего уюта, тепла, от жены, от дивана, от сытной и разнообразной пищи, – от всего, что было жизнью или, вернее, оставалось таковой после начавшегося несколько лет назад скольжения вниз. Оказывается, можно еще ниже – в подвалы Лубянки, о которых он если и поминал, то с легким пренебрежением, свысока: не для меня сии подвалы, не для меня.
Но охранники не слышали ни охов, ни стонов арестованного, ни его слов. Они лишь сопели прямо в уши да крепче сжимали своими медвежьими лапами полные руки Григория Евсеевича, не привычные к такому с ними обращению… И опять – ни одного знакомого лица. А Агранов, этот подлый филистимлянин, исчез, не сказав ни единого слова… О великий бог израилев! И где тот атлет с могучими руками из петербургской корчмы, которого слюнявый старикашка назначил надзирать за Григорием Евсеевичем? Почему он не придет на помощь своему подопечному? И куда девался сам старикашка, который благословил когда-то Кирша Радомышльского на служение Великому Израилю в русской революции?
Сзади лязгнула очередная железная дверь, под сапогами охранников загромыхали ступени вниз.
– Вы поплатитесь за это! – взвизгнул Григорий Евсеевич. – Говорю вам: меня ждет сам товарищ Ягода! Генрих Григорьевич! Я – Зиновьев! Я с Лениным совершал революцию! Я жил с ним в Разливе! Это я спас товарища Ленина от расправы ищеек Временного правительства! Вы не имеете права! А-ааа! – вскрикнул он от боли в плечах и сразу же сник: до него дошло наконец, что этих ничем не проймешь, что они не поддаются агитации, что его слова для них – пустой звук, что они готовы вот сейчас же, сию секунду разбить его голову о бетонную стену.
От страха и безысходности на Григория Евсеевича напала такая икота, что он не только говорить, дышать мог с большим трудом. Он окончательно сдался и покорился своей участи.
Его притащили в просторную бетонную камеру, ярко освещенную двухсотсвечовыми лампами. Последовала долгая и унизительная процедура с раздеванием и тщательным прощупыванием одежды, заглядыванием в рот и даже в задний проход, резкие команды, которые с трудом доходили до сознания.
Затем его одели и опять поволокли по узкому коридору. Лязгнула очередная железная дверь, прогромыхали несколько ступенек вниз. Квадратная камера, зарешеченные окна, стол, яркий свет рефлекторов. Здесь Григория Евсеевича плюхнули на железную табуретку, привинченную к полу, поддержали за плечи, чтобы не упал. Табуретка слишком жесткая и холодная, слишком маленькая для его широкого зада. Он подпрыгивал на ней от икоты и нервной лихорадки, затравленно оглядывался.
До революции молодому революционеру довелось разок-другой посидеть в тюрьме, но тогда это было не так страшно, тогда, наоборот, несидение в царской тюрьме приравнивалось как бы к незаконченному революционному образованию. Чем больше революционер просидел в царских тюрьмах, тем опаснее казался для власти и полезнее для революции, тем выше мог подняться по ступеням революционной иерархии. А после революции Григорий Евсеевич в тюрьмах ни разу даже и не бывал: и некогда, и незачем, и страшно, если учесть, что там теперь вместо царских опричников распоряжались аграновы и бокии. И вот довелось-таки. Не зря русские говорят: от тюрьмы да от сумы не зарекайся…
На столе, в трех-четырех шагах от него, вспыхнул свет настольной лампы, будто мало было света рефлекторов, и Григорий Евсеевич, подслеповато прищурившись, вгляделся в лицо человека, неожиданно появившегося за столом, – и лицо это показалось ему до боли знакомым и родным: большие, чуть навыкате черные глаза, высокий лоб с залысинами, полные губы и широконоздрый, слегка приплюснутый нос.
Человек посмотрел на арестованного с явной доброжелательностью, улыбнулся знакомой улыбкой – и Григорий Евсеевич узнал в этом человеке своего дальнего родственника, Солю Гринберга, которого не видел лет десять – с тех времен, когда был в силе, то есть заседал в Политбюро, председательствовал в Коминтерне и во многих других организациях, вместе с Каменевым и Сталиным боролся против Троцкого. Тогда Соля крутился в секретариате Коминтерна, с лица его не сходила услужливая улыбка человека на побегушках. Потом он пропал из виду… И вот…
– Соля? Соля, это ты? – не веря своим глазам и на какое-то время перестав подпрыгивать на табуретке, тихо спросил Григорий Евсеевич на идиш.
– Прошу говорить по-русски, – согнав с лица услужливую улыбку, деловым тоном произнес Соля. – Меня зовут Сергеем Иосифовичем Григорьевым. Я ваш следователь. Прошу назвать вашу фамилию, имя, отчество.
– Со-олья-аа! – дернувшись в отчаянии на стуле, воскликнул Григорий Евсеевич. – Это же я, Кирш Аронов Радомышльский, двоюродный брат твоего дяди, Давида Соломоновича Критца, что из Екатеринослава… Со-оля-ааа!
– Еще раз повторяю: говорите по-русски и отвечайте на поставленные вопросы! Иначе я вынужден буду отправить вас в карцер.
– Со-оля, боже мой! Со-лья-ааа!
– Итак: ваша фамилия, имя, отчество.
Но Григория Евсеевича вновь одолели страшная икота и нервная лихорадка. Тряслось и подпрыгивало на табурете его широкое тело, заваливаясь то в одну сторону, то в другую, тряслась голова с вислыми щеками на короткой шее и тоже болталась, как неприкаянная. Даже несколько увесистых тумаков не привели Григория Евсеевича в нормальное состояние. Все случившееся с ним и окружающее его казалось ему диким кошмаром, и оттого в душе его тоже поселился кошмар, не менее дикий.
Глава 3
А в это же самое время Лев Борисович Каменев уже минут сорок находился в кабинете народного комиссара внутренних дел Генриха Григорьевича Ягоды. Они – Каменев и Ягода – сидели за отдельным столиком, пили кофе с пирожками и мирно беседовали.
Каменева привезли на Лубянку несколько раньше Зиновьева. И приехали за ним тоже раньше, то есть перед самым обедом, когда он уже мыл руки, а жена торопила его, говоря, что все остынет, что его, как обычно, сразу не дозовешься – привычная словесная процедура перед принятием пищи. Такая милая и такая обязательная процедура, которая может больше никогда не повториться.
Впрочем, Лев Борисович надеялся на лучшее. Да и начальник оперативно-розыскного отдела НКВД Карл Паукер, явившийся на квартиру Каменева собственной персоной, уверял, сияя своими плутоватыми глазами, что поездка на Лубянку – чистая формальность, без которой можно было бы и обойтись, но… И рассказал анекдот про еврея, который собрался на базар обменять гуся на две утки и петуха, а жена ему говорит: «Исраэл! Зачем ехать nach базар? Утки und куры есть наш сосед Апанас. Они гулять близко наш Haus. Мы кушать его самы жирны утка und петух. Апанас видеть – нет утка und петух, делать нам Unannehmlichkeit – неприятность, мы отдавать ему наш гусь. Самы стары, самы тощи».
Посмеялись.
Каменеву обедать расхотелось. Если обедать, то надо приглашать Паукера, а Лев Борисович терпеть не мог «царского брадобрея», как Паукера называли в «кремлевских кругах». К тому же Паукер говорил, что это на час – не более, и домой Льва Борисовича отвезут в казенном же автомобиле.
Ну что ж, раз надо, значит надо. Каменев с почтением относился к этому партийному заклинанию. Он быстренько собрался, на ходу выпил стакан простокваши, следуя рекомендациям всемирно известного микробиолога академика Мечникова – пить простоквашу натощак, потому что простокваша улучшает пищеварение, замещает бактерии гниения в прямой кишке бактериями брожения и, таким образом, продляет человеческую жизнь. Лев Борисович рассчитывал жить долго, очень долго и счастливо. Если, конечно, дети не будут укорачивать ему жизнь своими беспардонными выходками, компрометирующими их высокопоставленного родителя. Ну, ладно бы пакостили, но тихо, не на виду, а то ведь не таясь и не стесняясь. И не только собственный сын, но и многие другие сыновья и дочери видных партийцев. Упустили своих чад, некогда было воспитывать, вот и результат. И поделать ничего нельзя. То есть, конечно, можно: общественное порицание, например, товарищеский суд, но поднимется шум, тень упадет прежде всего на авторитет родителей, занимающих высокую должность, и даже на авторитет партии… Впрочем, шума и так много, но в основном шума неслышного, кухонного, следовательно, пока безвредного. А что касается пьесы, в которой главным героем выставлен его, Каменева, родной сын, а второстепенными – чада других ответственных товарищей, так это происки врагов, завидующих этим товарищам и подкапывающихся под их авторитет.