И Василий стал протискиваться вперед, поближе к трибуне: уж он не испугается встречи с Димкой Ерофеевым, не побоится подать ему руку. ГПУ – оно тоже ошибиться может, в нем тоже люди сидят, а люди – они разные. Да и терять Василию нечего.
Выступала какая-то женщина. Она сорвала с головы вылинявший ситцевый платок, размахивала им, как флагом, выкрикивала звонким голосом гневные слова. Да только Василий не прислушивался: все ораторы говорят одно и то же, а люди в этой толпе думают по-разному. Вот и эти двое: они вроде и не против подойти к Димке, да смелости не хватает. Так и будут с оглядкой идти по жизни. Что же касается Зиновьева с Каменевым, так Василию как-то все равно, что с ними будет: посадят их или расстреляют. И не важно, контрики они или настоящие революционеры: и те и другие сидят на шее рабочего класса. Да еще и погоняют.
Василий высматривал Димку, но пока протискивался поближе, Димка Ерофеев пропал из виду: ни на трибуне, ни около его не видно. А на трибуне какой-то мужик уже зачитывал резолюцию митинга. После зачтения все подняли руки за эту резолюцию, потом похлопали. И стали расходиться. Отправился и Василий в свой модельный цех.
Василий на собраниях, митингах и демонстрациях уже не испытывал того восторга, какой охватывал его когда-то на первомайских и октябрьских демонстрациях, на всяких антибуржуазных и антирелигиозных акциях. Горькое равнодушие это начало в нем утверждаться с того дня, когда его не приняли в комсомол, унизили при всех и оскорбили. Окончательно равнодушие поселилось в нем после вторичного изгнания с рабфака. Иногда ему казалось, – особенно в те минуты, когда в общем людском потоке подходил к заводской проходной, – будто он долго бежал вместе со всеми куда-то, где всех ожидает интересное, захватывающее зрелище, какие случались иногда в деревне, когда в нее забредали цыгане и начинали гадать, продавать всякие диковины и показывать фокусы с ручным медведем. Мальчишкой, пыля босыми ногами, он несся в центр деревни, где стоял большой дом Аверьяна Гудымы, вместе с другими пацанами и девками отирался возле цыганских кибиток, глазел на чужую жизнь, и никто не гнал его оттуда и не мешал глазеть. А тут… Тут толпа как бы устремилась в огромные ворота, но Василия в ворота не пустили: оказывается, не для него те зрелища, которые обещали им за воротами. Теперь там шум и гам, там весело, а здесь, в подворотне, скучно и тоскливо, каждый бродит сам по себе, никому друг до друга нет дела. Что ж, раз так, то и ему, Василию, тоже ни до кого нет дела.
И вот прошло не так уж много времени и оказалось, что можно жить и без тех зрелищ, что обещали всем и каждому, если стать частью передовой массы рабочих и крестьян. И он, Василий Мануйлов, честно пытался стать этой частью, но какие-то непонятные силы его отвергли… Ну и пусть. Не очень-то и хотелось.
И все-таки, как ни старался Василий убедить себя, что ему все равно и на все наплевать, он чувствовал за собой вину, что согласился когда-то с одноруким Митрофаном убрать из своей фамилии две последние буковки, стать из Мануйловича Мануйловым и тем самым посеять в душах людей сомнение в своей честности и честности своих желаний. Что там ни говори, а не хватало Василию полной слитности с другими, в своем одиночестве он казался себе не только беспомощным и слабым, но и опустошенным. Даже женитьба на Марии представлялась ему следствием постигших его несчастий, как бы завершающим штрихом его падения с тех высот, на какие он стремился взлететь.
Может, поэтому случалось не раз, когда подходил он к заводской проходной в густой толпе рабочих и, заметив, что на проходной случилась какая-то заминка, начинал испытывать неуверенность и тревогу: вдруг вахтер остановит его, посмотрит внимательно пропуск и скажет: «А тебя, парень, пускать на завод не велено: ты не наш, чужой, иди на все четыре стороны», – и он отойдет в сторону и примкнет к сиротливой кучке отверженных, мимо которых будет течь и течь равнодушная человеческая река.
Эта картина нового позора и унижения частенько снилась Василию по ночам.
Глава 14
Димку Ерофеева освободили из лагеря по амнистии по случаю семнадцатой годовщины Великого Октября. Вряд ли освободили бы, не притащи он из тайги на своем горбу раненого командира охранного взвода Пашку Кривоносова, потому что пятьдесят восьмая статья досрочному освобождению не подлежала.
Почти полгода после возвращения в лагерь Димка обретался в нем как бы в подвешенном состоянии: то ли освободят досрочно, то ли нет. Правда, в ожидании решения «инстанций» в рудник Димку не посылали, использовали на всяких мелких работах – кто куда пошлет. Но вскоре он сам прилепился к слесарной мастерской, стал мастерить портсигары и зажигалки, и так насобачился в этом деле, такие иногда штучки выделывал из куска жести, дерева и всяких камушков, отыскиваемых при промывке золотоносной породы, что лагерное начальство, когда подошла ему наконец амнистия, уговаривало Димку остаться вольнонаемным, обещая полную свободу и всякие привилегии.
Нет, ни за какие коврижки Димка не согласился бы остаться в этих гибельных местах. Домой и только домой рвалась его искореженная и изверившаяся душа. Ему казалось, что если он начнет все сначала, но как-то по-другому, без всякой там самодеятельности, то все пойдет хорошо. Может, даже снова примут на рабфак, потом институт, потом… Нет, лучше не загадывать. Как говорил покойный бригадир Сидор Силыч Плошкин, загадывать да отгадывать – дело ночное, а днем надо работать.
В Ленинград Димка вернулся в конце ноября, но на Путиловский не пошел: стыдно было возвращаться туда, где о нем наверняка думают как о каком-нибудь контрике и враге народа, а всем и каждому рассказывать, что это совсем не так, что контрики – это совсем другие, к нему, Димке Ерофееву, отношения не имеющие, – рассказывать об этом было бы невмочь. И Димка решил устроиться на Металлический, благо, слесаря нужны везде, да и в милиции, куда он пришел после возвращения домой, сказали, что решил он правильно, что новую жизнь лучше всего начинать на новом же месте. А еще настоятельно посоветовали сразу же явиться к тамошнему представителю госбезопасности, который и позаботится, чтобы Димке никаких препятствий не чинили.
Представителем оказался молодой белобрысый парень по фамилии Курзень. У парня было крупное и с первого взгляда добродушное, хотя и малоподвижное лицо, а на нем прозрачными капельками росы холодно светились бесцветные маленькие глазки, с жестоким равнодушием ощупавшие Димку с ног до головы. Такие же глаза и такие же лица помнились Димке по лагерю: охранники, например, так же смотрели на него, будто решая в уме, стрельнуть им в Димку или погодить до следующего раза. И после освобождения по дороге домой видел Димка эти глаза, так похожие на глаза Пашки Кривоносова, и в каждом милиционере, и еще в ком-то и где-то, о чем Димка уже и не помнил в подробностях, а лишь как о большом и многоглазом существе, чем и представлялось теперь ему государство, но не рабочих и крестьян, существом большим и добрым, а как бы пребывающим у него внутри, как червь в незрелом яблоке. Не удивительно, что и Курзень был оттуда же и воплощал то же самое, и от него Димка не ожидал ничего хорошего.
Курзень долго расспрашивал Димку о том, как тот попал в заговорщики, как жил и что делал в лагере и почему был освобожден досрочно. Димка, наученный знающими людьми и своим горьким опытом, рассказывал о своем прошлом скупо, отвечая исключительно на поставленные вопросы, не жаловался и не пытался оправдаться. Закончив расспрашивать, Курзень протянул Димке лист бумаги с отпечатанным на машинке текстом, коротко велел:
– Прочти, вставь свою фамилию и распишись.
Бумага оказалась обязательством, по которому Димка должен сообщать представителям ОГПУ (при этом ОГПУ было зачеркнуто, а сверху написано ГУГБ) как на заводе, так и – в экстренных случаях – в любом отделении управления на местах о всех фактах нарушения советских законов, о любых проявлениях антисоветских деяний со стороны любого гражданина, какой бы он пост ни занимал, как то: антисоветская агитация и пропаганда, террористическая деятельность и намерения лица (лиц) проводить такую деятельность, факты тайных собраний и организаций, подозрения на такие факты, шпионаж в пользу иностранных разведок и… и вообще всякое подозрительное и необъяснимое.