Розалия Марковна в партию большевиков вступила лишь в двадцать первом году, убедившись, что большевики действительно «взяли власть надолго и всерьез», а до этого числилась сперва в «Бунде», потом… потом даже подумать страшно: состояла в рабочем совете, который был образован в черте еврейской оседлости полковником Зубатовым, а когда зубатовщина приказала долго жить, подалась в сионистки, целью которых было создание государства Израиль, населенного исключительно евреями, и на том самом месте в Ханаане, где такое государство существовало задолго до рождества Христова; из сионисток перекочевала в меньшевики, а уж оттуда – в большевики. Нелегкий и весьма запутанный путь к большевикам прошли и многие другие политкаторжане. И даже «старые большевики».
Хотя Розалии Пинзур перевалило за семьдесят и во рту почти не осталось зубов, она во всю молодилась: носила парик, кокетливый берет и вуаль, красила щеки губной помадой, подкладывала под бюстгальтер вату, кокетничала с молодежью, шепелявя от избытка чувств и вихляя костлявым задом. Энергии ей было не занимать, а встречаться со школьниками и студентами она просто обожала. И ей тут же поручили проводить Коротеева в ближайшую школу, где он должен рассказать старшеклассникам о своих мытарствах по царским каторгам, какие жуткие порядки там существовали и как гибли товарищи, «замученные тяжелой неволей».
– В школу я, конечно таки, пойду, но сперва объясните мне, что такое уже происходит? – заговорила Розалия Марковна, удостоверившись, что без нее здесь не обойтись. – Почему уже от моего имени выражают одобрение судилищу над нашими товарищами по партии? Я заявляю решительный протест! – воскликнула она, тряхнув накладными буклями, и даже притопнула ногой, обутой в огромные боты.
– А чего вы уже нам заявляете свой протест? Заявляйте его Бухарину. Это он без всякого с нашей стороны согласия дал в газете одобрение, которое будто бы идет от нашего же имени. К нему, Роза, к нему! – воскликнул Абельман трагическим голосом.
– И заявлю! И в школе так и скажу, что это беспардонная ложь, порочащая имя большевика-ленинца! Моя принципиальная позиция состоит в том, чтобы выйти на улицу и заявить протест. Пусть нас убьют, пусть расстреляют, но какое это счастье погибнуть за свободу и коммунистические убеждения! – воскликнула она со слезой в голосе и даже всхлипнула.
Все смотрели на нее, будто Розалия Пинзур только что свалилась с луны. И подавленно молчали.
– Ась? – подался со своей трубкой к женщине Коротеев.
– Идемте, товарищ Коротеев. Здесь нам делать нечего! – воскликнула она и снова топнула ногой. В глазах ее уже не было страха, в них светилась решительность и партийная твердость.
– И что будем делать? – спросил Минкин у Абельмана, когда за Пинзур и Коротеевым закрылась дверь. – Опровержения они не дадут. Обращаться к Сталину бесполезно. Выходить на улицу – глупо. Может быть, к Мехлису?
– К Мехлису? Ты шутишь? – отмахнулся Абельман. И, понизив голос до шепота: – Если к кому и обращаться, то к… Сам знаешь, к кому. Но пока дойдет до Парижа, время будет упущено.
– Надо не к нему, а к его сыну, – тоже перешел на шепот Минкин. – Впрочем, и это бесполезно. К тому же накличем на себя беду. И на других тоже… Кстати, ты слышал: Сталин собирается закрыть еврейскую секцию в Цека?
– Не может того быть! – воскликнул Абельман. – А что же Каганович?
– А! – презрительно махнул рукой Минкин. – Да он такой же еврей, как и выходец из рабочих! Он поди и не знает, что такое гаечный ключ и с какой стороны хвататься за молоток! – И заключил: – И все там сплошь фальшивые! Все бывшие семинаристы да кадеты! И коммунизм строят тоже фальшивый!
Дверь открылась, стремительно вошла женщина лет сорока, невысокого роста, плоскогрудая, сухая, подвижная, с лихорадочным блеском в черных навыкате глазах – очень похожая на ту, что только что покинула кабинет, но на тридцать лет моложе. Не поздоровавшись, она бросила на стол пачку газет и воскликнула:
– Бухарин-то! А! Ах, негодяй! Ах, Иуда! Продался Сталину за тридцать сребреников! А мы-то считали его настоящим партийцем-ленинцем! Боже, что происходит? Голова идет кругом!
Выпалив все это одним духом, она упала в кресло, и стала резкими движениями расстегивать пуговицы на лисьей шубке. Ее серое лицо при этом кривилось и дергалось. Казалось, она вот-вот расплачется. Покончив с шубкой, достала из кармана кисет и бумагу, принялась крутить «козью ножку».
Мужчины смотрели на нее с мрачным ожиданием. Они слишком хорошо знали Анну Абрамовну Берзинь, эту неистовую женщину, во время гражданской войны комиссарившую в полках и дивизиях Красной армии, о которой поговаривали, что она, случалось, самолично расстреливала белых офицеров, а также паникеров и трусов из своих рядов. Теперь она подвизалась на литературном поприще: пишет воспоминания о гражданской войне, критику на возрождение русской националистической литературы, Есенина обзывает подкулачником, Пушкина – придворным поэтом-юнкером, во всем видит отступление от революционных принципов. В последнее время ее почти не печатают, и она бушует, обивая пороги партийных кабинетов на Старой площади. Просто удивительно, что ее до сих пор не трогают.
– И что вы молчите, словно уже в рот воды набрали? – задала вопрос Анна Берзинь, окутавшись дымом вонючего табака. – Если все будут молчать, то Сталин нас всех отправит вслед за Зиновьевым с Каменевым. Или мы для этого устанавливали советскую власть? И разве вам уже не видно, что в стране насаждается черносотенство и русский шовинизм, что Сталин берет на себя роль Бонапарта – душителя французской революции? Мне лично все это не нравится. Да!
– Нам тоже, – подал голос Абельман. – Но что мы можем поделать? Оппозиции уже практически не существует, Сталин везде заменяет старые кадры на выдвиженцев из… из всяких деклассированных элементов… И даже из буржуазии. Мы уже не нужны ни революции, ни советской власти. Троцкий только вредит нам своими статьями, уверяя, что народ только и ждет момента, чтобы сбросить Сталина и его клику. А народу до нас нет никакого дела. Мы – отработанный шлак. Так надо понимать начавшуюся чистку партийных рядов.
– Ерунда! – Берзинь вскочила на ноги и забегала по кабинету. – В гражданскую войну мы попадали и в более трудные обстоятельства, но выходили из них победителями. Помню, на Южном фронте… Впрочем, вам этого не понять… В любом случае нельзя опускать руки и давать вертеть собой, как заблагорассудится кремлевскому горцу. Лично я не собираюсь сдаваться.
– То в гражданскую… – безнадежно махнул рукой Минкин. – Тогда все было ясно: этих налево, тех направо. И была уверенность, что тебя поддержат, за тобой пойдут. А сегодня… Сегодня все изменилось. Григорий прав: нас считают отработанным шлаком. Вы только подумайте: в Цэка собираются прикрыть еврейскую секцию! – и никто не протестовал, хотя мы, евреи, внесли самый большой вклад в русскую революцию. И молодежь пошла совсем другая, – добавил он, вспомнив Борьку Шульмана. А вслед за ним и своего внука Левку, который вчера восторгался тем, что «этих выродков» упрятали за решетку. – И заключил: – Мы уже не влияем на политику партии – в этом все дело.
– Так если будете вздыхать и протирать здесь штаны, никакого влияния и не окажете! – взорвалась Берзинь. – Надо идти в народ, будировать его сознание, агитировать, пропагандировать! Вот что надо делать в текущий исторический момент, товарищи дорогие! А вы раскисли и сдались на милость победителей. И кому? Джугашвили, сук-киному сыну!
– Мы и будируем, – попробовал защититься Григорий Абельман. – Вот послали в школу Коротеева…
– Ха! – возмутилась Берзинь, и лицо ее покрылось красными пятнами. – Коротеева! Да он давно из ума выжил. Да у него отродясь его не было! Двенадцать лет каторги – и ни одного побега! Законопослушный революционер! Смешно сказать! В то время как наши товарищи… Самим вам надо идти! Самим! И не в школы, а на заводы, фабрики, на шахты и рудники! Да! А не сидеть тут… – Она махнула рукой, схватила свою лисью шубку и выскочила вон из кабинета.