Вдруг он понял, что в мозгу у него все время тревожно стучит одно и то же слово: шнур, шнур, шнур!..
Он дернулся и почувствовал, что может ползти. Непослушные, одеревенелые пальцы все-таки крепко сжимали липкий фонарик. Сделав несколько неловких движений локтем, он перевел луч и увидел приотворенные ворота. Тогда, упираясь ногами в землю, он стал толкать свое безжизненное тело вперед.
Время от времени он освещал себе путь, выбирая направление, потом закрывал глаза и отталкивался каблуками, коленями, полз, сколько мог, и опять останавливался и освещал то, что было впереди. Он заметил, что световой круг фонарика на стене потускнел и стал мутно-розовым. Стекло было залито кровью. Он стер кровь о свою щеку и протиснулся в приоткрытые ворота.
Каждый раз, закрывая глаза, он почти терял сознание, но все равно продолжал ползти в намеченный угол и остановился, только стукнувшись головой о стенку. Подняв голову, он увидел почти у самых своих глаз шнур, спускавшийся до самого пола. Он положил фонарик так, чтобы свет падал на стену. Теперь надо было достать из кармана кусачки. Мокрые от крови, слабые пальцы почти не гнулись. Он несколько раз безуспешно попытался всунуть руки в карман брюк, и слезы бессильного отчаяния подступали к глазам. Все, все он сделал и вот не может всунуть руку в карман! На один бы момент ему здоровую руку, и ничего больше на свете не надо!..
Наконец рука как-то втиснулась в карман и бессильно там возилась, стараясь вторым и третьим пальцем захватить инструмент, потом долго тащила его вдоль тела. Степан наложил слегка раскрытые кусачки на шнур, сжал пальцы. Вот теперь-то узнал настоящую боль! В свете фонарика он увидел, что большой палец торчит как-то странно, в сторону, а ладонь сильно кровоточит. Только второй и третий пальцы могли работать.
Степан набрал в легкие воздуха и сжал руку. Резкая боль стрельнула до самого плеча. Острие кусачек вошло в изоляцию, но не перекусило металла. Тогда, наваливаясь всей тяжестью плеча, он придавил кусачки к земле и снова нажал что было силы. Перекушенный провод знакомо хрустнул, и свободный конец, качнувшись, отошел в сторону.
Выронив инструмент, Степан минуту лежал, полузакрыв глаза от боли, охваченный чувством облегчения, более всего похожего на счастье. Он вспомнил о людях, там, наверху, о плакавшем ребенке, и эта мысль тоже была счастьем. Он повернул фонарик к себе лампочкой и стал смотреть на свет. Ему представилось, что он тихонько проводит пальцами — не этими, окровавленными, перебитыми, а прежними, своими ловкими и чуткими пальцами — по головке этого ребенка, радостно изумляясь, до чего же она пушистая и маленькая. Такая же, как у сына… их сына.
Он не думал о том, что умирает, — не потому, что не понимал этого, а потому, что занят был более важным.
Не отрываясь он смотрел в яркий белый круг горящего фонарика и, даже не удивляясь тому, что ему удается охватить разом столько вещей, с наслаждением думал обо всем, что было его жизнью. Тревожно-томящее предчувствие счастья среди тумана на берегу озера и незнакомые города, где они никогда не жили, но где мечтали прожить все свои сто жизней, которые были у них впереди! И их башенка со скрипучей лестницей, куда морской ветер, наполненный солнцем, вдувает белую занавеску, и тепло нагретого солнцем пола под босыми ногами; шипение пены, и пересыпающиеся песчинки на дюнах, и Наташа Ростова, которая вошла и сказала ему: «Я вас люблю!..» Нет, не Наташа, — Аляна сказала, обнимая его на прощание: «Ты знаешь, я совсем в тебя влюбилась теперь опять! Я просто без памяти в тебя влюблена!» Шум моря, их первого в жизни моря, и что-то еще, главное… Что?.. Ах, да, этот шнур. Оборванный ядовитый шнур…
Маленький зигзаг красной проволочки гаснущего фонаря еще светился в темноте, и он смотрел на него не отрываясь.
Глава двадцать четвертая
«Будь она трижды проклята, эта война! — с горечью думал фельдфебель особой команды СС, сидя в подвале около своей подрывной машинки. — Какой смысл так воевать? Вначале, правда, это была война. Есть что вспомнить! А теперь? Да будь оно все проклято! Разве не подлость со стороны этой крысы на цыпочках, этого паршивого лейтенантика, оставлять его одного, в то время как вся рота с утра укатила на машинах?
К черту все фельдфебельские нашивки и бранденбургские марши, если дело кончается тем, что тебя запихивают в подвал, где ты сидишь и дрожишь в ожидании того, что тебя накроют русские солдаты!
К черту и французский коньяк и сардины, если за это надо так расплачиваться! Да и много ли мне всего этого досталось?! Нет уж, куда милее снова сажать брюкву в деревне! Ах, мирные грядки родных полей! Если бы можно было к ним вернуться!..»
Он чуть не вскрикнул от неожиданности, когда дверь отворилась и, стуча сапогами, по ступенькам в подвал скатился дежурный радист полевой рации.
— Есть!.. Есть!.. Сигнал есть: выполнять! — Он кричал это еще с лестницы и махал руками. Видно было, что в ожидании этого сигнала он тоже изнемог от страха и беспокойства.
Фельдфебель включил ток и прислушался. В ответ докатился глухой удар взрыва. Как будто слабовато для такого мощного заряда, но уж это не его дело. Обрывая провода, он подхватил машинку и бросился вслед за радистом наверх, во двор.
В машине, мчавшейся по уличкам городка, фельдфебель сидел, весь съежившись, оцепеневший от напряженного долгого ожидания в подвале.
Потом скорость бега машины, ветер в лицо и ясное небо стали оказывать на него благотворное действие.
Итак, приказ выполнен, и он остался цел. Когда тебе немножко везет, война — не такое уж плохое дело! Кем был бы он сейчас, если бы не война? Тупым деревенским мужиком. Мысль о брюкве наполнила его омерзением. Нет, настоящее дело для мужчины все-таки война.
Он расправил плечи и, пришлепывая губами: пум-пум-пуру-рум! — начал потихоньку напевать. Машина мчалась по пустынному шоссе. Слева тянулись какие-то болота, промелькнул длинный, похожий на сарай, придорожный трактир, потом пошли березовые перелески, какие-то ямы, опутанные проволокой колья и ржавые останки танков, сгоревших в первые дни войны, когда тут еще шли пограничные бои.
На пригорке у обочины дороги стояло и сидело около сотни солдат в глубоких немецких шлемах. Они повернулись и стали равнодушно смотреть на приближающуюся машину.
Вдруг фельдфебель встрепенулся и крикнул шоферу:
— Эй, зачем ты останавливаешь машину, осел?
Машина резко затормозила, и фельдфебель с изумлением увидел, как из нее, высоко поднимая кверху руки, проворно выскочил шофер. Прямо по шоссе, обходя загородивший дорогу танк, к ним навстречу шли два русских автоматчика. Автоматы они держали наготове, но видно было, что стрелять не собираются.
Фельдфебель с заранее поднятыми руками неловко вылез из машины и стал рядом с шофером.
— Господи, — шепотом сказал он, — что же теперь с нами будет?
— Ничего не будет, — злобно буркнул шофер. — Мне беспокоиться не о чем. Я шофер, а не разбойник. Мое дело водить машину, а не взрывать людей…
Люди, запертые в соборе, точно проходили длинный, изнурительный путь, — все, и слабые, и сильные, и дети, и старики. В начале пути были только испуг, тревога, растерянность; потом вспышки бурного отчаяния, минуты неизвестно откуда возникавшей надежды… А сейчас, в конце, лишь ясное предчувствие близкой смерти, неминуемой, бессмысленной.
Долгий путь был позади, и теперь, обессиленные, они уже не шли, а точно ползли, плелись, поддерживая друг друга, еле карабкаясь. Это были последние шаги перед концом пути.
Почерневшие от времени стрелки часов на башне собора вытянулись в одну линию и начали глухо бить. Это был момент, когда фельдфебель со вздохом несказанного облегчения включил наконец ток.
Глухой взрыв сотряс все вокруг, каменные плиты пола дрогнули, как от землетрясения, и мраморные святые качнулись в своих нишах. Дождь цветной штукатурки посыпался с купола. Закричали, забились дети. Отшатываясь от содрогнувшихся колонн, люди бросались бежать, сталкиваясь с теми, кто бежал им навстречу; некоторые падали на пол и закрывали лица руками, другие, обнявшись и зажмурившись, отворачиваясь от готовых рухнуть стен, ждали.