Впервые за долгие годы работы в Верховном суде у черного судьи возник вопрос. Прежде он никогда не делал замечания, поэтому не знает, как быть. Молча взглянув на коллегу-итальянца, ища у того поддержки, судья вскидывает вверх свой толстый, как сигара, палец. Он слишком взбешен, чтобы дождаться кивка коллеги, и с визгом выкрикивает: «Ниггер, ты что, с ума сошел?» У него удивительно высокий голос, слишком высокий для чернокожего такой комплекции. Он уже забыл об объективности и беспристрастности и стучит по столу своими толстыми, как окорока, кулаками – с такой силой, что роскошная золоченая люстра над головой председателя раскачивается словно маятник. Черный судья слишком близко подносит лицо к микрофону и орет: ведь если я и сижу всего в полутора метрах от него, все равно нас разделяет много, очень много световых лет. Он требует объяснений: как в наше время и нашем обществе черный человек, в нарушение священных принципов Тринадцатой поправки, может держать раба? И почему я намеренно игнорирую Четырнадцатую поправку, утверждая, будто сегрегация может сплачивать людей. Как и другие, кто верит в систему, судья желает получить ответы на все свои вопросы. Ему хочется верить, что Шекспир написал все свои книги, что Линкольн победил в Гражданской войне и дал рабам свободу, что Соединенные Штаты участвовали во Второй мировой войне ради спасения евреев и сохранения демократии во всем мире. И что в этот мир вернутся Христос и сдвоенные киносеансы. Но я не отношусь к числу наивных американцев. Когда я делал то, что я делал, я не думал о неотъемлемых правах нашего народа и о его славной истории. Я делал что мог, и если туда примешались рабство и немного сегрегации, которые задели чьи-то чувства, то и хер с ними.
Под кайфом стираются границы между подуманным и произнесенным, и, судя по тому, что судья в бешенстве, «то и хер с ними» было произнесено вслух. Судья вскакивает, словно готов со мной драться. На кончике его языка скопилась пенная слюна, извергнутая из глубины естества, сформированного в аудиториях юридического факультета Йельского университета. Председатель осаживает его, и чернокожий судья плюхается обратно в кресло, сглатывая слюну (а возможно, и честь).
– Расовая сегрегация? Рабство? О чем ты говоришь, блядское отродье? Я уверен, что родители учили тебя более разумным вещам. Ладно, начнем нашу висельную вечеринку.
Греби говно лопатой
Глава первая
В том-то и дело, что разумным вещам меня не учили. Мой отец (Карл Юнг, покойся с миром) был социологом умеренного признания. Основатель «психологии освобождения» и, насколько мне известно, единственный человек, ее практиковавший, он любил расхаживать по дому (читай: камере Скиннера) в белом халате. А я был его хулиганистой и рассеянной черной лабораторной крысой и обучался дома в строгом соответствии с теорией когнитивного развития Жана Пиаже. Меня не кормили – во мне вырабатывали рефлекс аппетита. Не наказывали, а подавляли безусловные рефлексы. Меня не любили, а взращивали в атмосфере сбалансированной душевности и интенсивной привязанности.
Жили мы в Диккенсе, негритянском гетто на южных задворках Лос-Анджелеса и, как ни странно, на ферме прямо в черте города. Основанный в 1868 году, Диккенс, как и большинство других калифорнийских городов (не считая Ирвайна, этого питомника по разведению тупых и жирных белых республиканцев, чихуахуа и их любителей – иммигрантов из Восточной Азии), поначалу задумывался именно как сельскохозяйственное сообщество. В первоначальной версии хартии города было закреплено, что «в Диккенсе не должно быть китайцев, испанцев каких бы то ни было оттенков, в какие бы диалекты и шляпы они ни рядились, никаких французов, индейцев, проезжих из больших городов или необразованных евреев». При этом отцы-основатели, будучи людьми мудрыми, но ограниченными, все же постановили, что пятьсот акров вдоль реки навечно отводятся под ведение «городского сельского хозяйства». Так появился мой родной квартал «Фермы» – на карте Диккенса он выглядит как десять ровно отмеренных квадратов. Для жителей Ферм город оказывался как бы в стороне, и музыка из проезжающих машин, как и результаты выборов, растворялась в воздухе, густо пропитанном запахом коровьего навоза или, при удачном направлении ветра, хорошей травки. Медленно крутя педали велосипедов, мужчины разъезжают по улицам Ферм, где постоянно возникают пробки из-за стай и выводков разнообразной домашней птицы – от кур до павлинов. Мужики ездят, не держась за руль, на ходу пересчитывая тоненькие пачки купюр или приветствуя знакомых: «Здорово! Как жизнь?» Тележные колеса, приколоченные к заборам или к деревьям перед домами в стиле ранчо, возвращают к временам пионеров-завоевателей, что несколько противоречит тому, что на каждом окне, двери и собачьем лазе больше замков и засовов, чем на тюремной продуктовой лавке. На верандах в старых плетеных креслах сидят старики и восьмилетки, которые уже все повидали на своем веку: они скоблят выкидными ножами дощечки в ожидании события, которое не заставит себя ждать.
Все двадцать лет, что я знал отца, он временно исполнял обязанности декана на факультете психологии в колледже Западного Риверсайда. Проведя детство на небольшом ранчо в Лексингтоне, штат Кентукки, где мой дед управлял конюшней, отец ностальгировал по деревенскому образу жизни. И когда, получив место преподавателя, он перебрался на Запад, то с радостью поселился в черном квартале и стал разводить лошадей. И так и не оставил это дело, несмотря на то что никогда не мог потянуть ипотеку и содержание.
Может, если бы он был психологом-компаративистом, то его коровы и лошади жили бы дольше, чем по три года, а помидоры не были бы такими червивыми. Но в глубине души отца волновала не борьба с вредными насекомыми и благополучие всякой животины, а свобода для черных. В отцовских поисках ментальной свободы я был его Анной Фрейд, его маленьким тематическим подопытным, а в те дни, когда он не учил меня верховой езде, он повторял на мне знаменитые социологические опыты, в которых я был одновременно и контрольной, и экспериментальной группой. И, как любой «примитивный» чернокожий ребенок, который в целом удачно развился до периода формальных операций[22], я вдруг понял, что получил хреновое воспитание и что мне его никогда не изжить.
Поскольку не существовало комиссии по этике с возможностью контролировать процесс моего воспитания, будем считать, что поначалу отцовские эксперименты были вполне невинными. На заре двадцатого века бихевиористы Уотсон и Рейнер, решившись доказать, что страх является условным рефлексом, подсовывали девятимесячному малышу Альберту такие «нейтральные» стимулы, как белых крыс, обезьян и подожженные газеты. Поначалу подопытный ребенок спокойно воспринимал и обезьян, и грызунов, и огонь, но потом Уотсон добавил к стимулам громкие звуки, и крошка Альберт начал бояться не только крыс, но и вообще всего пушистого. Когда мне было семь месяцев, отец клал в мою детскую кроватку игрушки в виде полицейских машин, холодные банки с пивом «Pabst Blue Ribbon», значки времен избирательной кампании Никсона и журнал «Economist», а чтобы я всего этого боялся, отец сопровождал эксперимент громкими звуками: приносил в комнату семейный револьвер тридцать восьмого калибра, несколько раз стрелял в потолок, отчего в оконной раме тряслись стекла, и громко кричал: «Ниггер, отправляйся в Африку!» Его голос гремел даже сильнее, чем песня «Sweet Home Alabama», которую он врубал в гостиной на стереомагнитоле. Теперь я не могу досмотреть по телику до конца даже самую беззубую криминальную драму, испытываю необъяснимую привязанность к Нилу Янгу, а если не могу заснуть, то включаю не записи шума дождя или океанского прибоя, а пленки с судебных слушаний по делу Уотергейта.
Семейное предание гласит, что, когда мне было от года до четырех, отец заводил мне правую руку за спину и привязывал ее, чтобы я рос левшой с хорошо развитым правым полушарием, то есть «отцентрованным». Когда мне исполнилось восемь, отец решил проверить, как работает эффект постороннего применительно к «чернокожему сообществу». В этой реконструкции я, даже еще не подросток, должен был играть роль несчастной жительницы Нью-Йорка Китти Дженовезе, которую в 1964 году ограбили, изнасиловали и убили несколькими ударами ножом в спину – при молчаливом невмешательстве десятков прохожих и соседей, которые слышали ее жалобные, прямо по учебнику «Психология-101»[23], крики, и ничего не сделали, чтобы ее спасти. Вот вам и эффект постороннего: чем больше вокруг людей, способных прийти тебе на помощь, тем меньше вероятность, что ты ее действительно получишь. Папа выдвинул гипотезу, что это неприменимо к чернокожим, потому что им нужно было выживать и они научились состраданию, помогая друг другу в беде. И вот отец ставил меня на самом оживленном перекрестке, из карманов моих торчали долларовые купюры, на ушах были крутые, блестящие наушники от плеера, на шее – толстая золотая хип-хоперская цепь, а через мою руку, как полотенце у официанта, была перекинута, сложно сказать зачем, пара автомобильных ковриков от Honda Civic. И пока из глаз моих лились слезы, мой собственный отец «грабил» меня. Он бил меня на глазах у прохожих, которые, впрочем, недолго оставались прохожими. Уже после пары ударов они пришли на помощь, только не мне, а отцу. Они упоенно пинали меня ногами, толкали локтями, а некоторые, насмотревшись телевизора, испробовали на мне пару приемов из реслинга. Одна тетенька применила ко мне мастерский (сейчас могу сказать, что она даже была ко мне добра) удушающий захват сзади. Когда я пришел в сознание, то увидел отца, с любопытством исследователя оглядывающего и ту тетку, и остальных нападавших – с потными лицами, запыхавшихся в порыве неудержимого альтруизма. И я тогда подумал, что, как и у меня, в их ушах, наверное, все еще звенят мои пронзительные крики и их безумный смех.