– И ведь обязательно под выходной, – шёпотом, чтобы не разбудить Надю, посетовал Кудинов.
Оттолкнувшись от каштановых ветвей, равномерно проколотых светом, его видения прокатились над оперзалом банка, где, впав в секундное завихрение грёзы, нарисовали то, чего так никогда и не случилось: в опустевшем банке он страстно, смахивая куда попало документы и канцелярскую мелочёвку, любит Галочку Сенькину на рабочем столе… Где она теперь? Говорят, в Германию уехала… Здесь Кудинов прочно вернулся в состояние бодрствования, и, пролистав одну за другой скучные картинки прошедшего дня, остановился на крупном плане складчатого Башкирцевского затылка. В понедельник, подумал Кудинов, нужно будет просто отдать заявление Оле. И всё. А если Башкирцев не подпишет, прийти к нему и спросить – почему, собственно.
«Почему. Да. Почему», – уныло потянул про себя Кудинов, глядя в творожистый ночной потолок, и вздохнул.
Ему вспомнилось, как вечером он совершенно по-идиотски завёлся оттого, что восьмилетний сын недоумевал, почему «творец» следует писать через «о», тогда как «тварь» – через «а», и мысли его покатились по совсем другой спирали: Надя, семья, обязательства… завтра нужно первым делом помириться с Димкой… искупить… эх, нервы, нервы… будешь нервничать, когда призвание принесено в жертву…
«Всё, хватит!»
Подоткнув поудобней подушку, Кудинов поспешил-таки на инвентаризацию ночного стада: одна овечка, две овечки, три овечки, четыре… Сюжет семейный заканчивался известно чем. Дима вырастает и уезжает учиться в другой город. Пять овечек, шесть овечек, семь. Его стареющий жалкий отец, всю жизнь мечтавший писать романы, вместо того чтобы рассылать пресс-релизы, от безысходности разводится с женой. Восемь овечек, девять овечек, десять. Но время, хоть и горит незримо, сжигает наверняка: его заброшенный – отложенный – талант давно превратился в золу. Одиннадцать, двенадцать. Проклятые овцы!
В понедельник заявление ляжет на стол Башкирцеву с самого утра. Точка!
Одна овечка, две овечки, три.
Когда, растолкав спасительных овец, Кудинов в десятый раз ввалился в будущий понедельник и застыл там перед дверью с табличкой «Управляющий» – он решительно отбросил одеяло, встал и, стараясь не цеплять в темноте мебель, отправился на кухню.
На кухне налил стакан вермута, капнул в него апельсинового сока и, запахнув халат, ушёл на лоджию.
Здесь, укутанный в плед, он устроился в том самом кресле, в котором когда-то начнёт свою историю про суд над Джульеттой, и, потягивая из стакана, принялся ждать. Алкоголь действовал медленно и не всегда с первой дозы.
На другом конце посёлка уныло, одиночными лаяла собака. Тоже бессонница. Тоже, значит, считает, чтобы уснуть. Хорошо ещё, соседские бобики на далёкий лай не отзываются. Окрестная тишина нарушалась лишь редким, затихающим покряхтыванием качелей. Неподалёку детская площадка. Наверное, какой-нибудь ночной забулдыга сидел на качелях, недавно поднялся, а они теперь качаются ему вдогонку, скрипят.
Скоро и качели умолкли.
Луна висела спелая, тяжёлая. Открытая луне, серёдка двора льдисто тлела. Под самым забором, за кустом сирени, раздались вдруг шорохи, перестуки. Ничуть не вороватый – по-хозяйски полновесный шум. Невидимый ночной хозяин занялся там каким-то серьёзным невидимым делом. Димка когда ещё уверял, что во дворе завёлся ёж.
Стакан был выпит до половины, когда Кудинов почувствовал первое прикосновение долгожданной ласковой пустоты.
– Привет, кочевница, – шепнул он в монгольское лицо луны.
Лицо осталось траурно-отрешённым, всматриваясь поверх Кудинова в свои холодные потусторонние степи.
– Всегда так, – сказал мама. – Ты разве не знал?
– Нет, – ответил Кудинов.
Мама спустилась со стремянки, одной рукой поправляя съехавшую на лоб газетную «наполеонку», в другой держа задранный кверху длинношерстный валик, с которого капало. Глянула вверх, проверяя равномерность окраса.
– Я думала, ты знаешь.
Кудинов открыл глаза. Сверкало утро. Стакан, целый и невредимый, лежал на полу.
Не выспался – угрюмо констатировал он и устроился повыше в кресле. От сидячего сна шея задеревенела. Скорей всего, весь день будет ныть голова.
Дима, одетый уже совсем по-летнему, в футболку и бриджи, играл во дворе. Игра кипела, заставляя мальчика метаться с места на место, бельевыми прищепками крепить какие-то загогулины к кустам, к скамейке, к рулю велосипеда, тут и там втыкать в землю щепки и веточки, быстрыми короткими тычками отыскивая рыхлые места.
– Хо-хо! – долетело до Кудинова. – Баррабисс! Фрус! Хо-хо!
Кудинов не сразу понял, в чём состоит игра. Присмотревшись, разглядел, что Дима расставляет и развешивает по двору картонные фигурки, пёстро раскрашенные акварелью. Разнообразнейшие фантастические существа, родня вчерашнего Тварца. Самого трёхрукого крепыша Кудинов высмотрел на каменной дорожке, торчащим из двух сдвинутых вплотную кирпичей.
– Пап! – крикнул Дима, заметив, что тот проснулся. – А я тут играю!
Подбежав к лоджии, Дима взобрался на выступ стены, по-птичьи покрутил головой, ища угол, под которым лучше разглядит отца сквозь блики и отражения на стекле.
– Мама на работе, а я играю. – От его рта по стеклу расплывается матовая клякса, которая начинает таять, стоит ему умолкнуть. – Ты видел, сколько я их наделал? То есть, это он их наделал. Ну, мой Тварец. Ну, так по игре. Видел? – Дима мотнул головой в направлении двора, по которому расселился его картонный народец. – Больше двадцати… забыл… а, двадцать три. Я им как раз имена придумываю. Поможешь?
Вчерашний назидательный рык отца забыт напрочь. Дима весь захвачен игрой.
– Пап, хочешь со мной имена придумывать?
Кудинов отвечает с запозданием, долго выбирает, взвешивает слова. Выходить во двор ему не хочется. Рваная ночь повисла на нём тяжело, держит цепко. Он будто рыба, упущенная рыбаком вместе с сетью. Но нужно хоть как-то приголубить Димку – после вчерашнего.
– Я позже, ладно, сынок? Ночью почти не спал. Умоюсь, чаю попью.
– Ладно, – спрыгнув с выступа, Дима бежит к садовому столику, на котором лежат неустроенные пока и безымянные фигурки. – Приходи!
– Приду, – обещает Кудинов и закрывает глаза.
Уснуть бы по-настоящему.
Была, конечно, возможность сходить в отпуск весной: Башкирцев как-то ворчал на летучке – дескать, берите, а то, как всегда, приспичит всем одновременно. Можно было ухватиться – и пойти весной. В апреле.
Включил ноутбук, открыл новую страницу.
Начало… чуткая белая пустошь…
Весной не стал. Весной был хаос: днём жара, под вечер снег. Весной было слишком взбалмошно. Сложно сосредоточиться. Сейчас утряслось. Сохнут лоскуты грязи вдоль бордюров. Зелень, воробьи. Празднично и шумно как в балагане.
Лето.
Наконец-то.
Но скоро жара.
Оглушит и придушит, окунёт в асфальтовый чад.
И что-то про кленовую ладонь. Туда-сюда. Изумруды, янтари. Как-то так. Каштаны ещё. Эти тени.
Да и хрен бы с ней, с Джульеттой. А вот написать бы про Надю. Про то, как ему сладко и жутковато возле неё – как в море, когда берег пропал из виду. Про маму ещё написать. Про схватку её с козлиным веком. Про её мужские руки с разноцветной каймой под ногтями. Как он их стеснялся…
– Баррабисс. Хо-хо.
Сплюнув сквозь щёлку в передних зубах, Тварец повторяет с некоторым нажимом: «Хо-хо».
– Что, простите?
– Дигирума фрус, – отвечает он задумчиво. – Нума. – И ловко отбрасывает Кудинова через дуршлаг.
Лю
Нинка чистит картошку в однорукую кастрюлю. Очистки – на пол. Чистит суматошливо, наспех обвязав порез лоскутом кухонной тряпки: Сом сегодня не в духе, можно и нарваться.
Сом развалился в углу на стуле, слушает сквозняк. Внимательно, как будто решает что-то насчёт сквозняка. Чёрен – изнутри как-то. Взгляд воткнул в стену, куда попало, в застывшие брызги жира над плитой. Губы разбиты, левое ухо торчит лиловым плавником. Локти разбросал – на стол, на подоконник – просторно, во всю ширь. У Нинки, считай, как у себя дома. Считай, хозяин.