Литмир - Электронная Библиотека

— Мне лично — нет, — отвечает Собесяк с вымученной улыбкой.

Дурбач наклоняется к Зарыхте и начинает из другой оперы.

— Ведь вы хорошо знали Барыцкого. Правда ли, что он был страшный бабник? Его вторая жена, Ирена…

— Оставьте ее в покое, — говорит Зарыхта, и на лице его появляется раздражение.

— Но ведь любопытство — дело житейское, — Дурбач заслоняется пятерней с растопыренными пальцами. — И уж конечно, журналистское. У нас вообще не удовлетворяется человеческое любопытство. Кто такая, например, эта девушка, которая ехала с Барыцким? И имя-то какое: Малина. Говорят, очень красивая. Что это за куколка? А в сообщении, если таковое напечатают, об этом, конечно, не будет ни слова. И вообще появится ли сообщение? Вероятно, только некролог Паруха. Так кто же эта Малина?

— Не знаю, — ворчит Зарыхта. — Не знаю ее.

— Или взять соглашение с итальянцами. Пан магистр? — Дурбач снова обращается к Собесяку, — Барыцкий протащил его, но некоторые были против… Нет ли здесь какого-нибудь подтекста?

Журналист разливает оставшуюся водку. Зарыхта прикрывает свою рюмку рукой.

Собесяк слишком осторожен, чтобы отвечать на подобные вопросы, во имя этой осторожности прикидывается, будто ничего не слышал. А Дурбач то и дело напоминает себе, вопреки расстановке сил, сложившейся здесь, за этим столом, что Зарыхту надлежит рассматривать как важную персону, и журналист говорит, наклоняясь к старику:

— Может, вас заинтересует, товарищ Зарыхта, но я в своей области стал теперь весьма покладист и миролюбив. Время пообломало мне рога. Забочусь лишь о том, чтобы правда, наша дорогая правда, всплыла наверх…

— И для этого вам нужны сведения об Ирене? И о той девушке?

— А как же. Разумеется! — говорит Дурбач без тени смущения. — Ведь я чувствую: тут материал не для статьи или корреспонденции, а для чего-то посолиднее. Фигура Барыцкого… такая колоритная, можно сказать ренессансная.

— Некролог ему хотите сочинить? — спрашивает с иронией Зарыхта.

— Сами видите, товарищ Зарыхта, как вы ко мне относитесь, — говорит Дурбач. — Что поделаешь, такова наша профессия. — И еще ироничнее добавляет: — Журналистика! Никто нас не любит, не хвалит. Не знаешь ни сна, ни отдыха. Бегаешь. Вынюхиваешь. Ребусы, сплошные ребусы. А ведь служим, так сказать… общему делу, лишь с той разницей, что нам нельзя ошибаться. Другим позволено, нам — никогда. Ничего удивительного, что журналисты умирают такими молодыми. Я, например…

Дурбач говорит еще что-то, но Зарыхта уже не слушает, ему припоминается ссора с Ханной, разгоревшаяся после того памятного спора о буханке хлеба. Конечно, из-за Янека. Парень стал снобом, шут от политики.

— Вроде бы социолог, но на каких позициях, — вскипел тогда Зарыхта. — Поляков следует учить не нигилизму, а реалистическому мышлению и добросовестному отношению к труду! — Так заявил он тогда Ханне, уверенный, что она согласится с ним. Получилось иначе, ведь речь шла о ее сыне, и верх взяла питаемая скрытыми комплексами убежденность в его непогрешимости, отсутствие самокритичности, повышенная настороженность к мнениям, не являющимся восторженными.

— Кароль, могу ли я быть откровенна, абсолютно откровенна? Кароль, я беспокоюсь за тебя, ты совершенно утратил способность мыслить, замкнулся в кругу устаревших представлений и ни шагу вперед!

— Ханна, о чем ты говоришь?

— О тебе, Кароль. На каком языке ты обращаешься к молодежи? К чему эти надоевшие штампы? И эта твоя склонность к подравниванию.

— Что еще за подравнивание?

— А то, Кароль, а то! Ты готов подстричь на поле все колоски, которые осмелились вырасти выше общего уровня.

— О чем речь?

— О твоем страхе перед любым проявлением индивидуализма.

— Ладно, — возмутился Зарыхта. — Я простачок. Примитивный. Это у меня от отца, каменщика. Красноречие и умение мыслить оставляю твоему сыну! Я способен только на избитые штампы. Абстрактные умствования! Софизмы! Сплошная болтовня! Пусть твой сын делает на этом карьеру.

Б недобрый час было это сказано, — думает он теперь, с отвращением отодвигая тарелку. — Душно в этом кабаке. Черти принесли Дурбача. К чему я пил? Наверняка повредит. Зачем вообще сюда приехал?

Собесяк встал из-за столика. О чем-то пошептался возле буфета с метрдотелем, подписывает чек. Чего-то еще ждет. Ага, Зарыхта заметил, что в портфель магистра перекочевывает бутылка коньяка. А Дурбач вроде бы смотрит в глаза Зарыхте, но, по своему обыкновению, как-то косо. И, пользуясь тем, что они остались вдвоем, спрашивает, приглушив голос, тоном конспиратора:

— Может, получали какую-нибудь весточку от Янека?

— Его уже не зовут Янеком.

— Может, получали от него какую-нибудь весточку? — пристает Дурбач.

Чего он от меня хочет? — думает Зарыхта. — Пристал как банный лист. Надо контролировать каждое свое слово.

— У меня нет желания переписываться с ним после того, что он выкинул.

Дурбач иронически улыбается.

— Вы всегда считались человеком… Жестким, не гибким… — многозначительно понижает голос.

— Валяйте смело, я беззубый пенсионер, огрызнуться нечем, — говорит Зарыхта.

— Вас считали… сектантом.

— Сектантом! И еще кем?

Но Дурбач вдруг меняет интонацию.

— Чего вы сердитесь? Ведь я пекусь о благе Янека. Не стоит ли попытаться? По-моему, есть возможность вернуться… Я давно хотел напроситься к вам на разговор по этому поводу…

— Возможность вернуться после того, что он там наболтал?

— Эх! Бывали почище блудные сыновья! К тому же в мире столько перемен. Если бы, например, он заявил, что по зрелом размышлении… Раскаявшийся грешник скольких стоит праведников?..

— Изучаете Священное писание?

— Разные есть священные писания, товарищ Зарыхта, разные!

— Позвольте! — возмущается Зарыхта, но тут же берет себя в руки. — Хотя, кто знает, возможно, вы правы. — Теперь старик уже иронизирует. — Может, стоит забыть, что он стал ренегатом.

Дурбач брезгливо морщится.

— Ренегат. К чему такое мерзкое определение? Ошибки молодости, глупой, экзальтированной… Да еще в наше время. Эта мода на протесты. Вам было проще. То есть тяжелее, но проще. Ренегат! Зачем же сразу из тяжелой артиллерии? — Пожалуй, Дурбач испуган, смотрит округлившимися глазами. — Ой, ей! Вижу, что люди правду о вас говорят. А я думал, что вы понимаете… что есть в Варшаве друзья, давнишние друзья Янека, которые его любили. И по-прежнему, несмотря ни на что, любят. Ну и рады бы…

— Плевать мне на них! — говорит Зарыхта. — Меня это пне волнует.

— Да-да, — качает головой Дурбач. — Все ясно. Ведь вы ему не отец.

* * *

Когда в палатах гасили уже свет, из операционной вышел доцент, уже менее молодцеватый, как бы потускневший, а за ним, опережая ораву варшавян из центральной больницы, доктор Бухта в расстегнутом, забрызганном кровью халате.

— Многое, многое я бы отдал за это…

В здешней больнице и вообще во врачебных кругах никто и никогда не видывал доктора Бухту, этого циничного скептика, таким: лихорадочный румянец, пот на лбу, состояние крайнего возбуждения. Острослов сказал бы — и безумный взгляд. И тон его, совсем ему не свойственный, без капли желчи, без обычной для него преднамеренной резкости. Напротив. Бухта говорит срывающимся голосом, как-то нескладно, все еще не веря в свое счастье. Сознавая, что речь его корява и почти подобострастна, он путается в собственных словах.

— Я не о себе забочусь, поверьте, уважаемый коллега, напротив, лишь учитывая возможности и вообще… Надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду…

— Итак, решено! — отрезал доцент.

В голосе его прозвучало легкое раздражение. Он был утомлен, а этот разговор попросту ему претил. Чтобы выдержать несколько часов такого напряжения, нужны поистине железные нервы. А когда уже все позади, необходимо расслабиться. Отдохнуть. Выпить хотя бы стакан кофе, об этом не позаботились. Да еще донимают здешними проблемами. И чтобы прекратить эту болтовню, он резко проговорил:

87
{"b":"597037","o":1}