Литмир - Электронная Библиотека

Карательная группа, тащившая на веревке моего отца, тоже осторожно пробиралась по прибрежным зарослям, пробиралась молча; никаких слов, никаких проповедей Б. М., обращенных к А. В., которые еще допускались в открытом поле, никаких запоздалых поучений — тебе, А. В., тебе, А. В., надо было слушать тех, кто писал тебе, чтобы не брал не свою землю; ты, А. В., ты, А. В., ты не хотел уразуметь ни пулемета, ни поджога риги, ты должен был знать, что ото пахло веревкой…

На широкой тропе среди зарослей говорила только плетка; там, отец, твой шаг отмерялся болью, и боль отдавала тебе приказы, ибо Б. М. часто стегал тебя по ногам ниже колен, замахиваясь не широко, как бы слегка, как бы незаметно, Б. М. хлестал тебя по ногам, а ты наверняка после каждого удара, понимая этот пронзительный приказ боли, ускорял шаг, чтобы не сбивать темп карательной группы, направляющейся к лодке.

Но иногда карательной группе приходилось останавливаться, чтобы собственные шаги не мешали вслушаться в шорохи, шум и шелест из кустов, чтобы узнать, не означает ли случайно какой-либо из этих звуков засаду.

Судья (к Б. М.). Обвиняемый, как вы давали знать А. В., чтобы он останавливался, раз в зарослях нельзя было произнести ни одного слова?

Б. М. Я дергал за веревку, накинутую ему на шею.

Судья (к Б. М.). В каком месте?

Б. М. Сзади, у самого загривка.

Судья (к Б. М.). И этого было достаточно?

Б. М. Достаточно.

В дальнейших показаниях, то есть в ответах на вопросы прокурора, Б. М. пришлось подробно объяснить, почему этого дерганья за веревку было достаточно, чтобы А. В. и вся карательная группа останавливались.

Из показаний Б. М., неизвестно зачем так обстоятельно расследуемых на заседании, следовало, что, когда он дергал, веревка натягивалась и ее напряжение было знаком остановиться тому, кто шел впереди и держал конец веревки; таким образом дерганье веревки останавливало сразу трех человек: Б. М., А. В. и того из карательной группы, кто шел впереди; останавливались трое, остальные же догадывались, что следует сделать короткую остановку и вслушаться в заросли.

Я представляю, отец, что, когда Б. М. давал тебе и карательной группе команду остановиться вышеописанным способом, петля сильнее сдавливала твою шею; в эти моменты, отец, твое горло, твое адамово яблоко крепко ударялось о край того серого нимба; так это было или нет, но и этот момент веревку на шее ты ощущал сильнее.

Остановки были небольшими и кончались короткими, с небольшого размаха ударами плетки по твоим ногам.

Тогда, отец, ты бросался вперед, за тобой Б. М., а перед тобой тот, кто вел тебя, ведь для него сигналом было то, с какой силой натянута веревка; остальные догадывались, что начинается марш, и вся группа устремлялась в направлении берега.

Мне было интересно, отец, и я попробовал узнать, насколько болезненны удары плеткой по икрам; я сплел косичку из кожаных ремешков, позвал приятеля, дал ему эту косичку и сказал — хлестни ею по ногам, пониже колен.

А он мне — спятил, что ли…

А я ему — хлестни, я хочу знать, насколько это больно.

И он хлестнул раз и другой, а я ему сказал — сильнее, те, из карательной группы, хлестали наверняка сильнее; и он хлестнул сильно, и тогда я закричал — хватит!

А он — это еще не боль, бывает похуже.

Я ответил ему — знаю, что бывает похуже, но эта боль вела на казнь.

Тогда приятель замолчал.

О разных разностях говорится на вечеринке с приятелями; после очередной рюмки кто-нибудь ни с того ни с сего начинает рассказывать, что недавно придавил себе палец дверью в трамвае, и хвалится — ой, как это больно, дьявольски больно!

Кто-то в свою очередь заявляет, что это еще не так страшно, и начинается разговор о болях, о которых рассказывали нам старики; начинается перечисление различных видов боли, которые придумали и которые испытали старики; и мы узнаем, что люди очень трудились, чтобы выдумать средство для величайшей боли, что им все было мало боли, и они изо всех сил карабкались по лестнице причинения все более страшных и страшных болей.

Кто-то встал, откашлялся, как бы собираясь произнести речь, и провел всех, наигранно-торжественно сообщив — боль боли рознь; сказал и сел, а все начали хохотать.

Эту значительную мысль попытался продолжить другой, ходивший у нас в медиках-аналитиках, — бывает боль не боль, а, можно сказать, болячка, болячечка, которая только ноет, а бывает боль, болища, пробирающая тебя с головы до пят.

Сначала казалось, что они не будут долго рассуждать о болях, не испытанных ими, о которых они слышали только от стариков, и разговор кончится на заявлении медика-аналитика.

Но не так-то легко остановиться, и до глупости глубокомысленная болтовня на тему боли перешла в интересный и волнующий разговор, и дошло даже до того, что студенты, собравшиеся на эту вечеринку, поделились на три воюющие между собой группы, каждая из которых выбрала себе, как бы сказать, свою боль и твердо стояла на своем, утверждая, что ее боль самая страшная.

Приятель, так, забавы ради, отказавшийся от обычного стула и усевшийся на корзинку, полную мусора, если не ошибаюсь, филолог-классик, припомнил, что ему рассказывал его дядя, и похвалялся, будто знает самую страшную боль; он утверждал, что к этой боли его дядю привело милое, ободряющее предложение — ручки на стол; а потом — подвинуть ручки дальше, дальше, к самому краю стола так, чтобы ладонь лежала на столе, а пальчики свисали вниз; потом распоряжение, адресованное уже не дяде филолога, — спичечки, остругать спичечки, спиртик, чтобы смочить спичечки, все должно быть гигиенично, чтобы не было заражения; а потом дяде — может, теперь у тебя ротик откроется и ты защебечешь; а потом — теперь будем загонять спичечки под ноготки; и опять уменьшительно-ласково — щебечи, щебечи; а потом крик и безрезультатные попытки выдернуть руки, прикрепленные специально для этого изготовленными железными скобами, и визг, стопы, слюна и крик, как говорят старики, неизвестно откуда берущийся в таких обстоятельствах, но обязательный — мама, мама, мама, ма… а потом холодная вода на бледное лицо бесчувственного дяди, а потом, когда вернулось сознание, — теперь будем зажигать спичечки; и вдобавок тихо — может, теперь прощебечешь, что знаешь; а потом дядин крик, такой крик, который вознесся выше пирамиды из тысячи готических костелов; и холодная вода на бледное лицо, и снова холодная вода…

У моего дяди — закончил филолог — на концах пальцев красные набалдашнички, а сами пальцы — как бы барабанные палочки.

Кто-то крикнул — будь проклят этот мир, и рюмки, задержавшиеся в воздухе на время рассказа о превращении дядиных пальцев в барабанные палочки, поплыли к губам и еще, и еще раз…

— Что за странный, что за дьявольски странный был мир…

Как я уже сказал, разговор о болях продолжался долго, после филолога-классика выступил чистый философ с длинным рассказом о величайшей, как он говорил, боли, притом боли дикой — поскольку она была платой за два мешка пшеницы; ну сколько — говорил приятель — мог собрать мой старик со своего клочка земли, как не два мешка, наверняка не больше; я этого не помню, меня просто тогда еще не было на свете, я знаю по рассказам матери; отец об этом не говорит, поскольку не верит, что кто-то может понять его арифметику, эти его удивительные весы, на которых он взвешивал свое согласие на смерть и два мешка пшеницы; на одной чаше согласие на погибель, а на другой два мешка пшеницы, и чаши на этих диковинных весах уравновешивались, и та чаша, на которую положено его согласие на смерть, вовсе не опускалась, и вовсе не взлетали вверх те два мешка пшеницы; а по здравому разумению они должны были быть легкими, как пух, и чаша, на которых они лежали, должна была взлететь вверх от тяжести чаши, на которой он уместил свое согласие на погибель; тем более что тогда те два мешка, заключенные в колосьях еще не скошенного хлеба, не были единственными мешками, ведь тогда уже была собрана рожь, да и большая часть пшеницы; это было так, словно у него была целая буханка хлеба, а ему хотелось еще ломоть, и за этот ломоть он готов был отдать все; и он действительно ни за какие сокровища не хотел расстаться с этим ломтем, и не помогли мольбы матери, валявшейся у него в ногах, он твердо держался за свою арифметику, которую можно назвать по-разному: и хитростью, и любовью, и ожесточенностью, и упрямством — но нельзя ее определить точно, ибо словами этого не объяснить; ее нельзя и понять, потому что это уже из области иррационального и не поддается никакому измерению, она рушит обычный порядок вещей и выворачивает наизнанку мысли и дела; и он пошел косить оставшийся хлеб, хотя на поле, оказавшееся во фронтовой полосе, падали снаряды, потому что это был день войны; и он косил, не обращая внимания на то, что время от времени на полях взрывались снаряды, а в воздухе рвалась шрапнель; и он скосил, и начал вязать снопы, и вот он уже у последнего снопа, и казалось, что он доберется до того ломтя хлеба и что не придется платить за него огромную цену, за которую можно купить весь хлеб на нолях нашей деревни да и других деревень; здраво, по-человечески рассуждая, ведь нет такого количества хлеба и таких драгоценностей, за которые можно было бы заплатить столь высокую цену, за которую купил мой отец ту «краюшку» хлеба; у последнего снопа, когда он уже наклонился и держал два конца перевясла и хотел стянуть сноп и завязать узел, в тот момент, когда он уже, собственно, мог сказать — слава богу, удалось, недалеко взорвался снаряд, и ему показалось…

33
{"b":"597037","o":1}