Тут уж я могу опираться на слова моего старика; о всем том, что происходило до взрыва снаряда, он не хочет рассказывать дикому, потому что не верит, что кто-то может понять эту его арифметику; но странно, о своей боли, которую он испытал после взрыва, он рассказывал несколько раз.
Сперва ему показалось, что кто-то сильно ударил его палкой по ноге выше колена, а потом ему стало страшно жарко, он лежал около того последнего снопа, и боли не было; потом он посмотрел и увидел, что ноги нет, что она отрезана большим осколком снаряда; но он решил, что ему чудится, ведь боли еще не было; потом захотелось спать, и он заснул; он рассказывал, что никогда еще так сладостно не засыпал, как тогда; никакой боли, еще не было.
Каким-то чудом его нашли санитары, он проснулся на носилках и тогда почувствовал боль; и подумайте только, рассказывал он, что эта страшная боль была тогда как бы не в нем, а рядом с ним, рядом с культей, эта страшная боль была как бы вместо ноги, и как бы эта «боль сверх боли» стала его ногой; из его слов следовало, что страшно болело то, чего у него не было, болело это ничто около культи.
Но что ни говорите, а хлеб не перезрел и не высыпался из колосьев; старик добрался все-таки до своей краюхи и все свое загреб; что за странный, что за дьявольски странный был мир.
Теперь слово берет приятель, удобно развалившийся на кровати, психолог, тот самый, у которого на новый костюм нашиты заплатки, чтобы костюм выглядел более старым и убогим и чтобы таким образом подчеркнуть богатство духа.
Он говорит, что самая страшная боль — как ему рассказывал один старик, его родственник, — это когда человеку обреют голову, усадят неподвижно посреди помещения и на эту обритую голову сверху капают холодную воду; причем так хитро устроят, что на лысину каждые пять — десять секунд падает капелька; и тот старик, которому пришлось это пережить, рассказывал моему другу, психологу, — не подумай, мальчик, что капелька ничего не значит, пусть тебя не обманет легкая капелька, тебе, может быть, кажется, это просто так — кап, кап; она только сперва легкая, потом делается все тяжелее, а через некоторое время капелька воды становится тяжелой, как камешек, потом — как камень, а в конце концов — как глыба; как будто ты сидишь под осыпающейся скалой; и самое страшное, что этот камень, которого ты ждешь пять — десять секунд, не убивает тебя, в момент этого мощного удара ты хотел бы быть убитым, но ты должен снова ждать, когда на голову тебе упадет следующий тяжелый камень; ты начинаешь убеждать себя — ведь это капля, ничего больше, только капля воды, чего же ты, глупый, боишься, — но не можешь убедить себя самого, и корчишься, и закрываешь глаза, и снова мощный удар по черепу, который, однако, тебя не убивает; говорю тебе, самое страшное — это капля воды; ни палка, ни дубинка, ни проволочная плеть, ни пуля не страшны так, как капелька воды.
Кому-то из приятелей надоела болтовня о болях, и он прервал психолога и крикнул — выпьем! — и рюмки опять поплыли к губам… Что за странный, что за дьявольски странный был мир…
Разговор вдруг перешел на другие темы, именно с того момента, когда тот, который подбрасывал кусок ветчины, словно мяч, уронил ее и пнул ногой под шкаф, чтобы не портила вида комнаты.
Тогда кто-то из приятелей разыграл возмущение и сказал — ты должен эту ветчину поднять и поцеловать, ты должен извиниться перед даром божьим; тогда тот веселый расточитель дара божьего запротестовал — ну что за слова; а через некоторое время — ну что ты придрался; шутливый выговор показался ему очень неуместным.
Тогда откликнулся я, вспомнив, что мне рассказывала бабушка о своем трудном детстве и о трудном детстве отца; а вслед за мной заговорили те из нашей компании, кто слышал об этом от стариков, а потом кто-то что-то добавил, и разгорелась беседа о тяжелом детстве наших отцов и дедов; и выяснилось, что тяжелое детство заключалось главным образом в том, что не хватало хлеба либо его бывало в обрез, так что приходилось прибегать к дележу.
Бывало так, что когда матери или бабушке приходилось отрезать ломоть хлеба и давать его мальчишке, влетавшему с поля или пастбища с единственным воплем — хлеба, — то сперва она вглядывалась в него, как бы желая измерить его аппетит; как я узнал из слов моей бабушки, отрезание краюхи от буханки бывало иногда совсем не таким уж простым и легким делом, этому процессу должны сопутствовать осмотрительность и чутье; ведь речь шла о том, чтобы, упаси бог, своей толщиной она не превосходила аппетита и не преступала границ пустоты в желудке, и уж лучше, чтобы она до этой границы не доходила; а потом открывалась тяжелая дверь в кладовку, бывшую как бы храмом хлеба, ибо в ней находились буханки хлеба и зерно в ларях; и хлеб шел под нож, и краюха отправлялась в кричащие руки мальчишки; а если кто-нибудь, ребенок или старик, ронял кусок хлеба на пол, то следовало его тотчас поднять, сдуть или не сдувать с него пыль, но обязательно поцеловать, извиниться перед ним и тогда уже почтительно съесть.
Чистый философ, сидевший на кровати из-за отсутствия мест за столом, набил рот любимыми сардинками и впал в раздумье о том странном, непонятном мире.
Тяжелое детство наших отцов поражало нас и несколько забавляло, и поэтому разговор быстро не закончился, после проблемы хлеба пришла очередь выпаса коров, ведь известно, что каждому, на долю которого выпало тяжелое деревенское детство, приходилось пасти коров.
Мог быть и парень что надо, и при этом способный, умел прекрасно считать, и, если приходилось что-нибудь подсчитать, мигом справлялся; либо умел из глины лепить человечков или рисовать картинки, либо пел красиво, словно соловей, но что из того, что он мог стать гордостью любой школы, раз ему приходилось брать кнут и пасти коров.
Послышался невнятный голос чистого философа, невнятный потому, что он основательно выпил, и притом словам его приходилось продираться сквозь сардины, которыми он вновь набил рот; он сказал — может, так и было; а я ему на это — не может, а было; кое-кто лениво подтвердил мою мысль, пребывая в полудреме; а потом медик-аналитик добавил — о таких способных, кому пришлось остаться при коровах, обычно говорят — из него что-нибудь вышло бы, доведись ему учиться.
После слов медика наступила тишина, все погрузились в раздумье; удивительно, что слова — доведись ему учиться — могли стать поводом для раздумий; в этих словах было что-то такое, что-то такое… возможно, мы восприняли их как печальное свидетельство, печальный диплом, выданный деревней тому способному пареньку, которому пришлось остаться с коровами.
Но раздумья не могли продолжаться долго, они должны были смениться весельем, так и произошло, ибо со стула вдруг поднялся приятель, пнувший ветчину под шкаф, он встал у стола с покаянным видом, а потом подошел к шкафу, лег на пол, выгреб рукой ветчину и с миной раскаявшегося грешника взял ее осторожно, точно драгоценную вещь, кончиками пальцев; а потом поднялся с пола и с тем же неизменным выражением раскаявшегося грешника поднес ветчину к губам, сдул с нее пыль и запечатлел на ней почти благоговейный поцелуй, положил в рот и торжественно проглотил.
Тогда мы, как по команде, разразились хохотом, и все хохотали и хохотали, так прекрасно он воспроизвел тяжелое детство наших отцов, как артист, как настоящий артист; даже когда мы валились со смеху, хватались со смеху за животы, он сумел сохранить серьезность и мину раскаявшегося грешника.
Когда смех утих, все заявили, что он заслужил двойную порцию водки; и он получил ее.
А после вся компания обратилась ко мне — рассказывай, теперь рассказывай, что было в подвале дворца, когда туда ввалились те два старых конюха…
Это и еще кое-что я мог бы им рассказать, но не все, многое я храню для себя, матери и бабушки, а некоторые факты, касающиеся этого дела, храню только для себя; они настолько мои, что я с большой охотой вырвал бы из книги протоколов те страницы, где это все записано, и сжег бы их, чтобы никто и никогда не смог прочесть.