Длилось это долго, не берусь сказать сколько в переводе на часы земные, но мой дух успел дважды обогнуть свои владения. Ночь мерила саванну муравьиными шагами, а мою настойчивость обильной
россыпью древесных трещин и сучков. Видно, и на этот раз насмешница посмеялась над моими ожиданиями. Напрасны были моя терпеливая неподвижность и предусмотрительное молчание. В лучшем случае я стал бы свидетелем ночного купания какой-нибудь ползуче-шипящей твари.
Я расправил затекшие плечи и, глядя в небо, негромко прочел на латыни одну старинную молитву, почти его ровесницу. Никто не откликнулся мне вослед, и ничье недоброе рычание не прервало моих слов. Я порылся в памяти и извлек на поверхность еще два латинских стиха. Их строки были размеренны и величественны, как поступь писавшего их времени, и мне было искренне жаль, что никто, пусть даже не человек, а какой-нибудь проходящий мимо потревоженный зверь, не разделит со мной их звучания.
Отгремели латиняне, и им на смену пришли фригийские притчи. Я стал читать по памяти Эзопа, мою
любимую басню о человеке с проседью и его любовницах, простую и мудрую, как законы этого песчано-знойного края.
"У человека с проседью было две любовницы - одна молодая, другая старая. Старой было совестно жить с человеком моложе ее, и потому всякий раз, как он к ней приходил, она выдергивала у него черные волосы".
Послышалось мне или нет, но у воды что-то вроде бы легонько треснуло. Я прислушался - никого, и продолжил свои поэтические бдения.
"А молодая хотела скрыть, что ее любовник старик, и вырывала у него седину, коварная, - добавил я последнее от себя. - Так ощипывали его то одна, то другая, и в конце концов он остался лыс".
И только я это произнес, как некто мне невидимый, совсем рядом, рассыпался мелким, искристым хохотом, так что я едва не лишился дара речи. Не может быть! Я так долго ждал, так истово готовился, пред всеми звездами молился, а ей всего-то нужен был старинный домотканый анекдот? Нет, верно, я ошибся, и это была всего лишь какая-то местная птица. Но в глубине души я точно знал, что ни одна птица не производит таких характерных грудных звуков.
"Так повсюду неравенство бывает пагубно", - докончил я мораль басни жемчужной пришелице и был вознагражден целой тирадой одобрительных замечаний.
Я читал еще и еще, с выражением и мимикой, хотя моего лица никто и не видел. Я взмок так, будто выступал перед многотысячной аудиторией и срывал бурные овации, но мой единственный слушатель преподносил мне много больше, чем они, - я разговаривал с самой душой африканских озер.
Последнюю треть ночи я провел в тихой полудреме, наблюдая за переменами на горизонте и иногда смахивая с руки быстроногого древесного паука. Когда рассвело настолько, что я мог различить оставленные в пыли следы, я спустился с дерева и отыскал у самой кромки розовеющей воды длинную, извилистую полосу, словно неряшливо брошенную ленту, - единственное зримое доказательство присутствия моей ночной собеседницы. Земля была теплой и чуть влажной, и, опустившись на колени, я вывел рядом с петляющей лентой первые два слова латинской оберегающей молитвы. Потом подумал и добавил: "Гастроль окончена. Обычная программа". Пусть оглашаются окрестности жемчужным смехом.
Голос Пушкина
Была середина 1950-х годов. На любой середине кажется, что теперь отметка на ней будет стоять бесконечно долго, а потом время катится с нее еще быстрее, чем подходило. Раз - и съехал, кто к своему юбилею с двумя нулями, кто вообще на другое место жительства.
Как только наступили морозы и моя деятельность пошла на спад, я немедля взял недельный отпуск и уже через два дня, вечером девятнадцатого декабря, сидел за покрытым крахмальной скатертью столом в длинной угловой комнате моих одесских друзей и подцеплял серебряной вилкой селедочную закуску в масляных кольцах лука. Справа говорили о Брунове, слева дымилась горячая картошечка в утином жире, и хозяйка подкладывала гостям заботливой рукой и снова накрывала блюдо фарфоровой крышкой.
После горячего разговор стал общим, и Миша Честнов прочел последнее, что написал под впечатлением от поездки в Кинешму. Не уверен, что остальные поняли больше, чем я, но всем понравилось, тем более что декламировал он очень артистично и голоса не повышал, а наоборот, делал его тише, собранней. Попросили почитать и меня. Своего я уже лет десять, как не писал, но знал почти всего Пушкина, и в моей голове он был рассортирован по годам и настроениям, так что я всегда старался придерживаться времен года и обстановки. А обстановка располагала, и я был в ударе.
Я сделал нечто вроде ассорти: сверху картинка с зимней сказкой, а внутри и жар, и горечь, и веселье, и звон атласных бубенчиков. Одно дело, когда читаешь про себя, а если появляется возможность делать это вслух - стих обновляется, расходится от твоего дыхания, становится длиннее, шире, зачерпывает новый смысл. Ни прежней затертости, ни желтизны, ни сальных пятен.
Слушали с таким вниманием, что я вначале даже робел. Особенно хозяйка, которая всегда благоволила ко мне больше, чем к остальным, - уж не знаю, чем я так подкупал. За чаем расспрашивали меня о московских новостях, вспоминали пригороды петровской столицы и послевоенные реставрации. Кое-кто из присутствующих принимал в них деятельное участие и рассказывал с такими подробностями, что едва не перевесил интерес к огромному домашнему торту. Плита была еще старая, просторная, противни широкие, хоть гладь на них рубашку во весь рост. Маленький Серафим Гаврилович, располагавшийся против меня, аж не удержался, поцеловал выпекавшую такую красоту ручку. Потом долго жевал, временами посматривая в мою сторону, и наконец обратился с неожиданным вопросом.
- Вы хорошо читали, близко к темпераменту автора, хоть после его чтений уже и не спалось. А как вы думаете, интонации были те же?
Спрашивал он мягко, доброжелательно, но в предложенном им вопросе все же скрыт был какой-то подвох.
- Да разве может теперь кто-нибудь знать? - воспротивился я. - Может быть, еще в общих чертах, по описаниям. Вот у князя Вяземского...
- А не в общих чертах? - перебил он удачно всплывший в моей памяти отрывок из письма и живо добавил то, от чего на мгновение из моего поля зрения улетучился и белый стол с чашками, и поздний час, и гости. - А не по описаниям?
По молодости лет я был запальчив и горяч и охотно откликался на словесные провокации, но тут и я опешил и не нашелся, что сказать, к явному удовольствию противоположной стороны. В глазах Серафима Гавриловича вспыхивали насмешливые желтые искорки, но в нем не было ни малейшего желания меня обидеть, и я тоже стал, глядя на него, улыбаться.
- Завтра в четыре у дома Пушкина, - назначил он мне свидание, когда вешалка в битком набитой длинной кишке прихожей начала пустеть.
- В четыре у Сикара, - повторил я вслед за ним, откладывая это в памяти.
- Молодой человек, - укоризненно произнес мой седоватый собеседник, - надежда пушкинистов, Сашенька жил в гостинице у Сикара первые три недели. А остальные одиннадцать месяцев, позвольте спросить, где?
Я уже не удивлялся его насмешливой осведомленности, которой был свидетелем за вечер не раз, и только стыдливо-выжидательно молчал.
- В доме у Волконского, что направо от колесницы. Э-э-э, да вы, я вижу, и голову-то к небу не часто поднимаете, - вздохнул он с улыбкой, затягиваясь в черный драп с каракулевым воротничком.
- Не часто, - подтвердил я, - как погода прикажет.
- Театральную-то площадь найдете?
- Я ему покажу, - ответила шедшая с башенкой тарелок в кухню хозяйка. - Орик ему план нарисует. Найдет.
- Премного обязан Орику. Может, он и компас мне свой одолжит, - поблагодарил я и пошел "помогать с битьем посуды", как называла мою бескорыстную помощь та, которой я предоставлял себя в качестве посудомойки.
На другой день, без пяти минут четыре, я был с листком Орика в кармане в означенном месте, но Серафим Гаврилович меня опередил.