Пегас подкованный
С моим прапрадедом нас разделяют полтора века, но нам обоим приходят в голову странные вещи. Жил он в глубокие царские времена в сиятельном Петербурге и был чрезвычайно известен. Известность его проистекала из того, что он замечательно хорошо писал и умел придать написанному любую неповторимую форму, как садовник кусту букса. Со словом он обращался легко, играючи делал самую сложную корректуру, но никогда не мудрил, оставаясь в своем даре чистой родниковой водой. Был он в быту педантичен и скромен и внешность имел непримечательную, никак не соотносившуюся с ярким оперением его новелл. Впрочем, по чьим-то ученым сопоставлениям большинство выдающихся людей выглядят именно так, а вовсе не блещут красотой или гигантоманией - огромный лоб, рельефный нос, берущий начало у переносицы и далее парящий в своем собственном горделивом полете, осанка и рост Давида... Интеллект избирает себе основу, руководствуясь принципом "польза, прочность, красота", понимая под последним привлекательность исключительно внутреннюю.
У него были светло-серые глаза, не большие, не маленькие, средней высоты лоб, прямой нос и соразмерный ему рот. Ни цвет волос, ни рост, ни манеры не выделяли его среди других его соплеменников. Несмотря на литературную славу, которая давно осенила его своим лавровым венком, встречные прохожие листьев с него себе на суп не срывали и пожать натруженную руку вперед не забегали. Кроме всего прочего, он любил благородный песочно-бежевый оттенок костюмной ткани и облаченный в нее с ног до головы совсем сливался с такими же песчаными домами, которым их раскраску даровала сырость от Невы.
Все это было не так существенно, и однако ж он чувствовал, что, хотя бы на публике, таланту должно иметь отличие. Поразмыслив над этим, он избрал своей тактикой преимущественное молчание, будь то в разговоре с издателем или в светском салоне, прерываемое время от времени вежливым "да", "нет" и "hlЗpost"*, то есть пустяк, а для пущей остроты впечатления добавил к этому увесистую, громадную подкову от тяжеловоза, которую подобрал когда-то в детстве, в деревне по соседству с имением отца. Она-то и играла главную роль. Ничего не говоря, мой прадед внушительно поводил ею по воздуху и перекладывал из руки в руку в непосредственной близости от головы собеседника, а иногда, если был не согласен, то и устремлял на него дырчатые, грозные рожки. Визави робел и испытывал благоговейный трепет и в лишние дискуссии не пускался, что очень ограничивало количество высказываемых глупостей и общих мест. Подкова гипнотизировала и надолго врезалась в память, и скоро уже вся столица обсуждала эксцентричную личность молодого писателя, "идущую от самых подлинных, земных истоков".
Домашняя и творческая жизнь моего прадеда удалась, и в гораздо большей степени, чем он мог это себе представить, даже найдя лошадиным подковам новое применение. Подписывая друзьям очередной, пахнущий свежей переплетной кожей мрамористый том, он, смеясь глазами, интересовался:
- Какой у вас размер ноги, cher ami*? - И быстро рисовал вместо подписи лиловую закорючку с дырочками для гвоздей.
Мне же в наследство от этой истории досталась фамилия, счастливая редкость и звучность которой неоспоримы, а произносимая французами с ударением на последний слог, она выглядит и того заманчивей - Подкова. Есть в этом что-то основательное, пыльно-степное, русское, от прадеда.
* Глупость, пустяк (словенск.)
** Дорогой друг (франц.)
Ромашка
Верхушки деревьев тесно переплетались между собой, образуя сплошной зеленый покров, и в каждом остроконечном восковом листке отражалось ослепляюще белое солнце. На верхнем балконе, упирающемся в нишу крон, стояла девочка лет четырнадцати с грустным, бледным личиком. Держа ромашку на длинном стебле, она задумчиво опиралась о нагретые перила и отрывала один лепесток за другим. Расчерченные белыми ребрышками, они просачивались сквозь протянутые пальцы ветвей и устремлялись вниз, к серым дорожкам Пале-Рояля, просверленным солнцем и пылью, по дороге пугая пестрых голубей. Склонив головы и дергая отливающими лиловым шеями, птицы удивленно вспархивали с балконных углов. В темно-кружевной глубине окон взлетали и безмятежно опускались их двойники: серые крылья вверх, белые в замедленном жесте вниз. Минуя второй этаж, цветочные хлопья попадали в поле зрения черноволосого, похожего на Есенина человека, и, не отрывая рук от клавиш рояля, он наблюдал за их белым, витиеватым кружением и вдруг менял спокойное течение мелодии и скользил пенистыми порогами к невидимому водопаду, замирая у самой его кромки. Снова оконное зеркало, блики и сложный мерцающий путь между ними. Еще мгновение на плие. В самом низу поджидал дымчатый, розовоухий бесенок и с кошачьей грацией проворно сбивал одного летучего посланца за другим.
Последний лепесток, оттанцевав, лег в теплую лужицу пыли. Не сбудется. Девочка ушла с балкона в комнату. На перилах остался покачивать синей сеткой сачок, и два склеившихся в один цветочных лепестка в изгибе решетки сияли единственным незакрашенным пятнышком.
Жемчужная насмешница
Я приехал в это отдаленное, ни на одной карте не помеченное африканское селение, чтоб осуществить третье и последнее на то время мое желание натуралиста - услышать пение жемчужной насмешницы. Это романтичное название местные жители дали одному редкому виду мелких серых жаб, чья спинка, словно жемчугом, была усыпана переливающимися розовато-белыми пупырышками, а голос походил то ли на смех, то ли на чье-то насмешливое лопотанье. Я знал о них лишь по рассказам, но даже и признанные специалисты в этой области не много могли бы к ним добавить, а поделились бы личными впечатлениями, вероятно, один или двое.
Эти маленькие жабки отличались особой избирательностью: селились в нетронутых, труднодоступных уголках природы и только там, где крупные хищники не мешали их охоте, выбирали для своих эскапад темное ночное время и были крайне пугливы. Если б мое путешествие оказалось безуспешным, я не был бы ни удивлен, ни раздосадован. По крайней мере, я самостоятельно достиг их родных пенатов и почти каждый день находил для себя все новые предметы для изучения и восторгов.
Я постарался отойти от деревни как можно дальше и с наступлением темноты обосновался на невысоком, раскидистом дереве, на которые так любят забираться леопарды и крупные змеи. Если, как утверждали очевидцы, здесь действительно водилась жемчужная насмешница, то я мог бы проспать на нем сном праведника до самого утра, не опасаясь ничьего неожиданного вторжения. Первые две ночи мне не очень везло, я так и не услышал ничего похожего на жабье собрание. Возможно, потому, что не слишком далеко отошел от человеческого жилья, а, может, сам, своим присутствием, спугнул ночных жительниц. "Бог любит троицу", - успокаивал я себя, в третий раз дивясь круглой красоте африканской луны, на фоне которой из ветвей моего дерева складывался китайский иероглиф "благодать". Вокруг и впрямь была благодать божья.
Прямо передо мной, шагах в десяти, лежало гладко отполированное серповидное озерцо, обрамленное с одной стороны остролистными низенькими растениями. Их повернутые к луне копья серебристо светились и вздрагивали от легкокрылых ночных посетителей. Растресканную почву покрывал зубчатый узор теней, и не проходило минуты, чтобы что-то в нем не переменилось, не сдвинулось в вечном поиске равновесия. Было тепло, тихо, от коры пахло смолой и терпкими плодами. Я прижался к ней щекой и, глядя на огромный, чистый Млечный Путь, парящий меж моим деревом и черным задником Вселенной, стал вспоминать все то прекрасное, нерукотворное, что довелось мне увидеть за мою пока еще недолгую жизнь на этом дымчато-озерном комочке земли, каким представлялся мне этот мир с высоты моей живой башни и беспокойных мыслей. Все освещалось иным небом и измерялось иными масштабами. От озера до Венеры было три моих локтя, от меня до самой яркой звездной точки - один. Реки текли из прошлого в будущее, а горы вырастали, как пьедестал начищенных снегом надежд. Луна раздваивалась, и я проскакивал меж двух смеющихся дисков, на ходу протирая один ладонью, а выскакивал где-то посреди пустыни, десять лет назад, и в углу воспоминания кружился "Солнечный стол" Дали.