- Так-то оно так, - углубленно кивнула вдова, - но если вы с Игорьком думаете забраться в книгу или на экран, то каково же тогда мне и Тимофею Константиновичу, вы ведь, судя по вашему размаху, склонны оставить нам разве что роль читателей? Или зрителей, если речь идет о фильме. Вы, я вижу, не прочь сузить поле нашей деятельности, отвести нам роль куда как скромную, подсобную, что ли, но мы-то хотим большего. Тимофей Константинович правильно сказал, что Шелгунов - не дурак. Я бы добавила, что он и не промах.
- Он, являясь шестидесятником, здорово чувствовал материю и крепко держал в руках правду жизни, - заметил Тимофей Константинович и сжал кулаки. Его нос заострился, он глянул мерзкой птицей, вынюхивающей добычу.
- Отсюда следует, что он не столько тяготился социальными условиями, сколько выправлял их, иначе сказать, манипулировал. А вы, дитя мое, хотите, чтобы мы только тяготились и больше ничего, причем тяготились - стыдно вымолвить! - всякой чепухой и безнадежно погребли себя в ней. Вы нам подсовываете тяготы и сопутствующее сознание, что мы, дескать, окончательно старые, бессмысленные и никому не нужные люди.
- Моя с Игорьком любовь не чепуха, в ней много взаимности, хотя трудно назвать взаимностью, когда человек забивает себе голову монастырями вместо того, чтобы думать, как обеспечить всем необходимым любимое существо. А станете вы читателями или кем-то еще, как и то, что там за номера ваш Шелгунов выкидывал, меня меньше всего беспокоит. Да и что такое читатель, этот бедный, одураченный хмырь?! Он просто хватает с книжной полки что подвернется. И получается, что в том призрачном мире писателей и читателей, который вы, меньше всего думая о будущем, построили, вина за неразбериху лежит на литературоведах, не удосужившихся осмыслить и поправить книжки прежде, чем кто-то там вздумал их написать. А теперь вы задергались, закопошились тут, как мухоморы какие-то на опушке, о романе, еще не выдуманном даже, толкуете и хлопочете. Не знаю, что у вас выйдет... Не берусь судить... Ох, знали бы вы, какие все это посторонние для меня мысли! Я если говорю что-то о вашем мире, то это все равно что в целом, о массах, не имеющих лица и пренебрегающих личностью, а меня в детстве учили в индивидуальном порядке, меня отец пугал своим читательским видом, и я до сих пор не решила, хотел ли он пугать, или это выходило само собой, зато я знаю точно, что крепилась, не хотела обмочиться, да как удержаться-то, если такой страх, такой ужас, а порой и газы выпускала.
- Неужели не изменилось с тех пор ваше отношение к читателям, к книгам?
- А у вас разве что-то меняется? Ни за что не поверю. Вы, как и всякий, считаете себя самой умной, а вокруг, мол, все сплошь дурни. И если только такое воззрение помогает выжить и, главное, не ужасаться, когда встречаешь какого-нибудь умника, то как же меняться и что, собственно, может или даже должно измениться? Ваши замыслы мне безразличны, а относительно книг как таковых я бдительна. Нет в них моей с Игорьком правды, так за что мне их любить? Я к ним отношусь с массой предосторожностей.
Вдова тепло улыбнулась:
- Ну что, родная, деточка, что, ну... не забывайте ни на минуту, я вам сочувствую, я в каком-то смысле на вашей стороне и только немножко смущена вашим отношением к вещам, которые теперь составляют весь смысл моей жизни... милая, вы боитесь обмочиться, взяв книжечку какую-нибудь?
Улыбнулась и девушка.
- Прежнего страха нет, - сказала она, - а есть догадка о каком-то табу, о внутреннем запрете. Что-то в душе подсказывает мне, что с миром книг лучше не связываться, что это мир чуждый, никчемный и гадкий. Еще куда ни шло, если кино про любовь, с танцами или насчет спасения от опасных метеоритов, а то Золя какой-то, Бовари или этот ваш Шелгунов... Я не глупышка, вы не подумайте. Но я с отвращением вспоминаю, что несколько книжек все же прочитала, и радует лишь сознание, что никакого удовольствия они мне не доставили и намертво забыты. Я лучше развлекусь, проживу весело, беспечно. А засесть за книжки - это то же, как если бы зачем-то признать себя потерявшей молодость, обветшалой, ни на что не годной, кроме как пугать детишек. Ведь в чем, люди добрые, ужас-то? Те мои детские содрогания заканчивались, бывало, лужицей на полу, газами, а у взрослого человека, вздумавшего углубиться в чтение, они, как пить дать, превращаются в обязанность, в некую работу. Меня, с ужасом созерцавшую читателя, лужица и газы в конечном счете только крепче привязывали к земле, к земным заботам, тем более что приходилось терпеть оплеухи от взбешенной мамаши и с плачем браться за швабру, мыть пол и мечтать о лучшей доле...
- А что же папаша? - с удивлением воскликнула вдова. - Не заступался? Не проявлял понимание?
- В том-то и дело! Он не замечал. Или делал вид, будто не замечает. Читал себе как ни в чем не бывало... Вот я и думаю, что взрослый читающий человек по сути своей - враг всего живого, жаждущего, охваченного страстями, по-настоящему встревоженного, в лучшем смысле слова беспокойного. Я рискую утонуть, я могу газами вся изойти, а он будет себе преспокойно долбить страничку за страничкой. А у него, что ли, не бывает судорог, позывов? Но он горд, возвышен, недосягаем, он и виду не подаст. Он порывает с земным, забирается на гигантскую высоту, сечет, словно капусту, все те нити, что еще связывают его с землей и которые на самом деле являются потребностью то в приеме пищи, то в посещении сортира, то... Да вы знаете все это не хуже меня! Но как такое возможно без помощи дьявола? Это ли не бесовское ухищрение и наваждение? Между тем ни дьявола, ни бесов нет, и мы видим, что наш воспаривший герой никакой не ангел, а самозванец и выскочка, он только прикидывается достигшим совершенной чистоты, а надо будет, так испортит воздух и в святая святых. Вообще-то не так уж важно это его лицедейство, пусть, если ему нравится, но страшно, что он попутно без всякого разбора, не отделяя овец от козлищ, смущает, пугает и мучает окружающих. Ужасает его беспримерное равнодушие к судьбам стариков, вдов, маленьких детей. Как представлю, что, к примеру, мой Игорек, зачитавшись, в конце концов займется ветряными мельницами, а к моей сытости и игривости потеряет интерес, - и земля уходит из-под ног, я становлюсь сама не своя и готова послать к черту такого жениха. Скверно, что эти дутые величины, эти ваши книжки не дают мне правды жизни и моих упований и не прибавляют никакого смысла моему существованию, но стократ гаже и мучительнее, когда близкий человек поддается обманам, упивается ложью, может быть как раз вашей, и предает тебя.
- Вы говорите о нашей лжи, а мы, может, избраны и в своем роде люди отмеченные и выдвинутые на авансцену, - возразила вдова.
С непомерной печалью и усталостью взглянул Тимофей Константинович на собеседниц, однако пропасть, отделявшая его от них, была в это мгновение так велика, что остается лишь гадать, хватило ли ему силы зрения разглядеть их в том адском плену заблуждений и неведения, где эти несчастные, сами того не сознавая, томились. Он покачал головой, осуждая пустоголовых баб, но некоторым образом относил он это покачивание и на свой счет. Внезапно почувствовал себя одиноким, страдающим, так что были основания сокрушаться.
***
Игорек скрипел зубами от досады, и дрожали и подгибались колени, так его утомило трудовое стояние в зарослях у беседки. Он даже был теперь слегка болен, лихорадил, а еще больше напуган довольно странным предположением, что его, подслушавшего беседу пропащих людишек, могут каким-то образом принять за ее вдохновителя и организатора, за проходимца, навязавшего простодушным участникам вселенской трагикомедии баснословие и утопию не существующего, обреченного на небытие романа. Но уразумел он все отлично и уже знал как дважды два - на этот раз как что-то совершенно безусловное и окончательное - что ему предстоит в одиночку сражаться со злом. Негодование медленно и жутко овладевало им, рассыпая по слабому тельцу болезни и нелепых страхов свои отравленные страсти. А из беседки словно адским жаром пыхало срамом, дикостью, невежеством, прострацией, там, казалось, готовилось нашествие варваров...