Я стал думать о Рашиде, о том, что она сейчас, наверно, спит, окруженная братьями и сестрами. Было слишком поздно что-либо предпринимать. Я мог спокойно слушать болтовню отца. Он говорил о том, что мы — ужасное поколение, но я уже не понимал его слов. Мне казалось, будто я стою под грохочущим водопадом. Потом я куда-то поплыл. Мимо меня проносились волшебные страны и города, окрашенные в красный цвет. На улицах не видно было людей. В красных трамваях, в домах, на балконах, всюду, куда ни взгляни, скакали красные зайцы величиной с кенгуру.
— Как тебе не стыдно спать, когда отец с тобой разговаривает! — передо мной стояла Станика и трясла меня за плечи.
— Отец? Ах, да!
X
— Как тебе не стыдно? — спрашивает меня Станика. Как тебе не стыдно? — вторит ей Старик. И я отвечаю, что мне очень стыдно, что я просто умираю от стыда. Из-за своих отметок, из-за этих писем, из-за попытки самоубийства.
— Разве вы не видите, что я уже почти умер от стыда из-за всего этого? — спрашиваю я. — Что я уже превратился в муравья, что скоро превращусь в ничто? — Нет, они покачивают головами. Разве мне не стыдно? В моем возрасте они… Боже мой, в моем возрасте! Я вдруг ловлю себя на том, что начинаю смеяться. Я ощущаю, как теплая и густая кровь струится по моим сосудам, а затем неизвестно почему мною овладевает равнодушие. Нет, мне не стыдно!
Во время завтрака, слушая Станику и отца, я думаю не об оценках и не о письмах. Я думаю о Рашиде.
Через полчаса она придет на паром. Мы не договаривались, но я знаю, что она придет. Я возьму Грету, полбуханки хлеба и джем, и впереди у нас будет целый день. Наш день. Я видел перед собой зелено-мутную Тису, ее песчаные берега, илистые отмели, поросшие ивняком; видел Баронессу, сидящую на корточках слева на борту парома, слышал ее песенку о кораблике; я вдруг увидел и всем своим существом почувствовал Рашиду — загоревшую и свежую, как только что вынутый из печи хлеб; я видел мост, по которому с грохотом проходят поезда, и рельсы, подрагивающие на стыках. Сегодня нам выдадут свидетельства, а завтра в путь, завтра в путь, Рашида! Она сказала, что все соберет? Готова ли она?
— Ешь как положено, Слободан! — сказал отец.
Вообще-то он прав. Когда я тороплюсь, я ем как свинья. На этот раз к тому же как свинья, которая целую вечность не ела, если это может служить хоть маленьким оправданием. Я подумал о голоде и вспомнил Грету. Сейчас мне стало ясно, почему она этой ночью сожрала начало моего нового романа. О черепахах. Ох уж эта наша Грета!
Утром она чертовски внимательно таращилась на то, что я начал писать, и глазенки ее сверкали, будто капли росы, освещенные лучами солнца. Я посмотрел на нее, и в тот момент она показалась мне красивой, как, может быть, вам иногда может показаться красивым какой-нибудь пень в лесу. Наверно, я все же действительно малость чокнутый. Станика целое утро талдычит, что я определенно со сдвигом, но это тоже не важно.
Я знаю, что в один прекрасный день прославлюсь, хотя Рашида утверждает, что моя писанина абсолютно не похожа на то, что люди любят читать. Кому в наше время интересно читать про все это зверье, стариков и детей? Она говорит так убедительно, что иногда я теряю уверенность в себе, хотя и это не важно. И все-таки я буду знаменитым. Но совсем не таким знаменитым, какими бывают футболисты, космонавты и все другие всемирные звезды. Я буду знаменитым писателем, а это совсем другое. И поверьте мне — ничего особенного в этом нет.
И все же: сегодня утром я написал рассказ о человеке, которого заморозили для будущего. На каком-то складе таких человеческих консервов, запакованный в пластик, он лежал двадцать лет. Такой я ему назначил срок. Он рассчитывал, что через двадцать лет люди или уничтожат друг друга с помощью атома, или наоборот — заставят атом служить мирным целям. И тогда мир станет чудесным. Можно будет путешествовать на Марс, Венеру и еще черт-те куда, и все человеческие заботы, мучившие людей в его время, практически будут сведены к нулю. День, когда его разморозят, станет вторым днем его рождения. Так он рассчитывал и в принципе был абсолютно прав.
Сначала, как и при своем первом рождении, этот человек чувствует боль. Затем видит склонившихся над ним людей с огромными головами. Они ему кажутся ужасно уродливыми. Но ему объясняют, что уродливы они только по его привычным меркам. И тут он понимает, что эти люди могут угадывать чужие мысли. И они тут же подтверждают, что это действительно так. Оказывается, у них на десять миллиардов мозговых клеток больше, чем у него. И все это — следствие эволюции.
Мир, в котором он снова родился, оказался миром массового производства гениев, а его современники или уже умерли, или жили с замененными мозгами. И в этом не было ничего странного. Просто люди могли менять свои органы так же просто, как меняют одежду.
Потом ему предложили сделать операцию и выбросить за ненадобностью кишки: их еда состояла из таблеток, которые прямо во рту превращались в аминокислоты. Он спросил, не могут ли его снова так законсервировать, чтобы он возвратился на двадцать лет назад. Но этого они уже сделать не могли. Тогда он разревелся, а большеголовые люди окружили его в крайнем изумлении. Им были неведомы ни слезы, ни смех. И человек им признался, что уже мечтает о смерти. Но, оказывается, и это для него было невозможно. Смерть просто не существовала.
Мне надо было как-то закончить рассказ, но ничего подходящего в голову не приходило. Я колебался: отправить ли этого человека к лошадям, которые остались на той же ступени эволюции, на которой был он, прежде чем решил законсервироваться, или, наоборот, перенести его в какой-нибудь другой, еще более невероятный мир. Я размышлял об этом, в то время как отец со Станикой рассуждали о моем будущем. Естественно, будущее мое представлялось им не в розовом свете, но, если хорошо подумать, розовым будущее вообще не бывает. Старик уже знал о моей единице по математике, знал и о том, что был поставлен вопрос об исключении нас с Рашидой из школы. Атамана это не касалось. Он вовремя с ней распрощался. А Попара? Попаре, мол, содержание писем было неизвестно. И вообще он отличный товарищ. Хороший активист. Блаженны нищие духом, ибо им принадлежит царство божье. Мне не требовалось никакое царство, а будущее меня не интересовало. Будь, что будет. Незачем раньше времени ломать над этим голову. Всегда может появиться какая-нибудь гальванизированная лягушка, и ход событий повернется на сто восемьдесят градусов. Ничего нельзя знать заранее.
— Выгонят тебя из школы, вообще запретят учиться, и что тогда? — Станика смотрела на меня своим обычным манером — так смотрят на след, который оставила улитка на любимой розе.
Ну, выгонят и выгонят. Я пожал плечами. Большинство писателей не смогли закончить факультет. А что, если ты все же не Фолкнер? Если ты даже близко к Фолкнеру не лежал? От подобного вопроса следовало любой ценой отвертеться. Я и нашел выход. Буду плавать по морям. Продавать газеты. Стану водителем. Кем угодно. Мне шестнадцать лет, и я уже вымахал на два метра. Вероятно, для чего-нибудь все-таки сгожусь, дорогие мои! Я взглянул на них обоих и улыбнулся, но это не произвело никакого эффекта. Я имею в виду — моя улыбка.
Грета наверху уже скреблась. Было время, когда мы обычно с ней шли гулять. Она это прекрасно знала, хотя, говорят, у черепах нет и намека на наличие мозга. А она знала. Я мог бы своей головой поручиться, что знала. Хотя это не имело значения. Спросите Станику. Она стояла и глядела так, будто наверху трещит бикфордов шнур.
А отец продолжал говорить о письмах и о моем будущем. Поставьте перед ним хоть пулемет — он бы и тут не остановился. Можете быть уверены. Мелания! Разве женщина в ее годы может поверить в нечто подобное?
— Я тебя спрашиваю, может?
Я был не в состоянии думать об этом. Перед моим внутренним взором, словно кинокадры, сначала возникало сияющее, расцветшее лицо Мелании, затем то же лицо — мгновенно потускневшее, землистое, и ее глаза, вернее, выражение глаз, когда она бросилась в Тису. И эти кадры меня просто преследовали. Они маячили передо мной, то есть я их ясно видел даже тогда, когда я не хотел об этом думать. Тогда это выражение ее глаз было еще неясным. Но я его уловил. А теперь видел постоянно. Видел повсюду. И так я осознал, что страшно виноват перед ней и что совсем не важно, что говорят об этом другие или что они думают. Я буду ощущать свою вину до тех пор, пока буду помнить. Я думаю, на моем месте и вы бы мечтали вылететь из школы. Возненавидеть ее и забыть.