— Ты про какого мудреца?
— Про Достоевского, литератора, — пояснил Володя.
Вот те раз! Ягода припомнил, что толковал о «поляке» и с Чижиковым. Но, конечно, об этой беседе в Кремле не обмолвился. Однако о каторжанине, которым так плотно интересовался Сталин, поспрашивал.
— Он неверующий был?
— Почему вы так решили? — вопросом на вопрос ответил Володя.
— Ну, если пришёл к такой вольной, можно сказать, богоотступной мысли о приоритете земной жизни.
— Да нет, веровал, — ответил поэт. — И, кажется, буквально. В воскрешение Лазаря и всё такое. Впрочем, у него были очень запутанные отношения с богом. Так же, как у другого нашего соотечественника — Льва Толстого. Оба они, будучи великими индивидуалистами, не могли принимать Бога непосредственно, как нищенка на паперти.
«Ну вот, всё тот же контингент», — подумал Ягода, припоминая разговор в Кремле.
— Имена этих мудрецов не сходят с уст третьего мудреца, — невольно разоткровенничался он.
Киршон сразу понял и поддержал разговор, вызывая сокамерника на дальнейшие откровения.
— Догадываюсь, о ком вы. И полагаю, что наш кремлёвский мудрец мог высказываться по поводу постулата Достоевского только критически, — он оглянулся на дверь. — Что для него жизнь? Способ воплощения идеи. Аскет, иссушенный ей. Макиавелли нашего века… Это правда, что в его гардеробе всего лишь одни стоптанные сапоги?
— Да нет, слухи об этом слегка преувеличены, — осторожно ответил Генрих Григорьевич. Он припомнил, что Киршон теперь не вольный поэт, а стукач. Несмотря на давно возникшую меж ними приязнь и откровенние, сейчас они друг друга побаивались. И Володя тут же поспешил реабилитировать себя, высказавшись о кремлёвском постояльце уважительно:
— Для него идея, как ребёнок для матери. Он своим здоровьем — да что там! — сврей жизнью готов пожертвовать для её осуществления.
Оба примолкли. Но мыслили одинаково: «А уж про чужую жизнь и говорить нечего. Что она супротив идеи?» Генрих Григорьевич ещё раз напомнил себе, что осторожнее надо быть. Чуть себя не выдал. Молчок! Конспирация! Хороший человек Володя Киршон, но теперь, всего лишь, подсадная утка. И обо всём поспешит доложить. А иначе как? Только так и можно спасти свою жизнь — не только общечеловеческую, но и сугубо личную ценность.
Вскоре Киршона перевели, и Ягода опять остался один. Лучше б не появлялся Володя. Растревожил поэт, разбередил угасшие чувства. Но именно в эти сумрачные дни конца декабря, когда в единственное зарешеченное оконце, выходящее во внутренний двор тюрьмы, не заглядывало солнце, ярко блеснул луч надежды. Подсунули очередную записку. Со слезами на глазах читал её Генрих Григорьевич: «Верной дорогой идёте, Ягода!». Даже восклицательный знак не пожалел поставить тов. Чижиков. Всё замечательно, жизнь продолжается…
Опять вытащил на допрос Коган. Собственно, и допроса никакого не состоялось. Майор листал какие-то бумаги, курил и изредка, в прищур, поглядывал.
— О смерти, значит, подумываешь?
Ясно, Киршон передал. Может, даже в письменном виде, воспользовавшись метафорами и гиперболами, как и подобает поэту. Впрочем, пусть. Ничего особенного для мучителей не донёс.
— Так оно нелишне — подумать, — вполне адекватно ответил Ягода, но бес его попутал, и он добавил с излишней многозначительностью: — Любого из нас она ждёт в отдалённой перспективе.
— Хе-хе, так уж и в отдалённой, — посмеялся Коган и заговорщически шепнул: — Небось, ещё пожить надеешься?
И ужасное подозрение вожжёй хлестнуло Генриха Григорьевича. Он задохнулся, испытывая недостаток воздуха, а когда вернулся в камеру, нервно заходил, сцепив руки на затылке: «Неужели Коган всё знает? Да уж не сам ли состряпал последнюю записку?»
Только и думал об этом. И чем больше думал, тем больше поддавался панике. А потом и вовсе чудовищная мысль пришла в голову. А предыдущие записки? От кого они? Может, только первая и была от истинного адресата. Та, которую принёс стражник с рассечённой губой. А потом в игру включился Коган и его присные. Новые догадки покатились комом с горы. Это ведь были хорошо известные ему, Генриху Григорьевичу, провокационные методы, внедрённые в практику им самим и другими ассами агентурной работы. Вот, когда аукнулось.
Но сейчас мало фактов, чтобы сделать однозначный вывод. Все записки съедены, почерк не сличишь. Да он особо их и не разглядывал, не вникал в особенности почерка. Всё внимание — на содержание. Тревога росла. Но был же, был разговор в Кремле! И секретное поручение было. Может, оно уже не стало секретным? И теперь эти деятели плетут интриги против самого вождя? Готовится заговор? Если так, то конец. Не дай бог сместят и арестуют Сталина, или отравят, подстрелят. Ведь единственная надежда на спасение только от него. Господи! Если ты всё-таки существуешь, спаси и охрани Иосифа Виссарионовича.
Мысли, полные отчаяния, переключались на бодрые. Да нет, кремлёвский сиделец совсем не нуждается в защите и поддержке потусторонних сил. Он достаточно мудр и хитёр. Его, стреляного воробья, на мякине не проведёшь. О, скорей бы настал час освобождения!..
Долгожданный час придёт, и ему, верному соратнику, воздастся по заслугам. За все лишения, испытанные здесь. За все страдания, которым подвергался. Только вот… что именно воздастся?.. Увы, перегорел. Не надо ему теперь ни славы, ни почёта, ни должностей. Спокойно бы дожить свой век. Земной его путь, так или иначе, подходит к концу. А небесной жизни не предвидится. Он сам так захотел, так свою жизнь выстроил — с убеждённостью в её отсутствии после смерти. И, стало быть, сейчас текут последние годы (месяцы, деньки, какая разница?) перед бесконечной пустотой…
В начале января наступившего тридцать восьмого года возили в Генпрокуратуру. На аудиенцию к Вышинскому, главному обвинителю предстоящего процесса. Генрих Григорьевич держался молодцом. Кто подбрасывал последние записки, осталось неясным, но сомнения не вызывало, что так или иначе тов. Чижиков держит руку на пульсе событий. Он по-прежнему всеведущ и всемогущ. Здесь на земле, в отдельно взятом государстве, он полностью заменил дискредитированного бога. А товарищ Вышинский, читая документы следствия убедился, что товарищи поработали на славу:
Все свои показания, данные ранее, в которых я признал своё участие в контрреволюционном заговоре и сообщил о своей преступной, изменнической и террористической деятельности, подтверждаю полностью. Подробности этих преступлений изложены мною ранее. Никаких жалоб и претензий не имею. Ягода.
В камеру, в сопровождении охранника, вошёл цивильно одетый гражданин, гладко выбритый, пахнущий дорогими французскими духами, попросил вкрутить лампочку поярче и открыл свой саквояж…
Парикмахер. Последние приготовления перед процессом. Скорострельно, разминаясь, почикал ножницами. Предельно вежлив, улыбка доброжелательная, даже угодливая. С таким старанием и тщанием начал брить и стричь, как будто перед ним не обвиняемый, которому грозит «вышка», а прежний всемогущий нарком. Что это? Способность предвидеть грядущие метаморфозы?
— Височки подправить? Так пойдёт? Или повыше взять? Напрямую или на косую?
Может, очередной связник от тов. Чижикова? Генрих Григорьевич окаменел, сосредоточился, пытаясь уловить скрытый смысл в репликах брадобрея.
— Усы убрать? Или сделать, как раньше у вас были?
«Как раньше были», — повторил Ягода. Это что, подтверждение принятых условий большой игры? Или же провокация? А может, просто готовят к спектаклю?
И спектакль состоялся. «Третий Московский процесс». В нём участвовали старые друзья, товарищи, сотрудники: Бухарин, Рыков, Крючков, Левин… Они тоже хорошо выучили свои роли. Или — так и было? Ибо придумать, отрепетировать и слаженно воспроизвести такое множество подробностей невозможно.
Бухарин. Я свои показания подтверждаю полностью и целиком.
Рыков. Я знал об организациях, которые ведут шпионскую работу.
Левин. Граждане судьи! В своём последнем слове я хочу ещё раз подтвердить свою вину.