– Горький в Питере? – спросил Ермилов, продолжая обматывать ноги полотняными серо-зелеными лентами.
– В Питере, в Питере! Все обиженные идут к нему. Да толку чуть… Посидели бы вы дома… от греха подальше.
– Вы, Яков Емельянович, за меня не беспокойтесь: ничего со мной не случится. А вот сами, действительно, поостерегитесь. Как говорится, береженого бог бережет.
И с этими словами Ермилов покинул дом.
В природе ничего со вчерашнего дня не изменилось. Все так же плыли по белесому небу грудастые облака. Такой же ленивый дождь окропил под утро землю, травы и листву деревьев. Туман серой пеленой окутывал прибрежные заросли, тек между домами, курился над черной водой каналов. Разноголосо била капель.
На берегу Невы Ермилов, стряхнув на себя с листвы короткий дождь, испятнавший его шинель, срезал ножом лещину подходящей конфигурации, выстругал из нее палку, шел теперь, прихрамывая, налегая на одну ногу и слегка волоча другую.
К Смольному Ермилов попал уже к полудню. Трамваи почти не ходили, извозчики опасались ехать к центру. Патрули встречались все чаще. И это были не только угрюмые и сонные латыши, но и задиристые и бесшабашные матросы, сосредоточенные рабочие, русские солдаты Петроградского гарнизона с суровыми и непреступными лицами. И почти во главе каждого патруля человек в кожанке, с маузером на боку, с красным бантом на груди или повязкой на рукаве. Среди «кожанок» встречались женщины-еврейки; такие патрули были особенно бдительны, цеплялись к каждому прохожему.
Город, опустевший за месяцы революционного кипения, как пустеет на жарком огне котел, покорно подставлял осеннему дождю бока обшарпанных домов и язвы мостовых. Березы, выставив напоказ первые охристые пряди, роняли начищенные пятаки листвы. В парках краснели гроздья рябины. Ржавчина уже начала разъедать осанистые липы, в их листве гомонили воробьи. Над крестами и шпилями соборов и церквей кружили галки и вороны, ругались на птичьем языке. Золотистая тишина, плотно окутывающая пустынные улицы, нервно вздрагивала от одиночных выстрелов и кашляющего хрипа проносящихся автомобилей, топота солдатских сапог и ботинок.
Ермилов ковылял по мостовой, опираясь на палку, черная с проседью неряшливая борода, стоптанные, но еще прочные американские ботинки на толстой подошве, серо-зеленые обмотки, плотно охватывающие его слегка кривоватые ноги, брезентовый ремень поверх гимнастерки, латунная бляха со спиленным двуглавым коронованным орлом, поношенная шинель, – ничто не выделяло его из питерских солдат, группами и в одиночку слоняющихся по неряшливым улицам, скапливающихся вокруг тумб с объявлениями и щитов с наклеенными на них газетами. Наоборот, он представлялся самым обыкновенным из них, вышвырнутых из казарм тревогой за завтрашний день.
На Невский проспект вступила внушительная колонна латышских стрелков по четыре в ряд, впереди несли красный транспарант с огромными желтыми буквами: «Даешь красный террор!»
Латыши шагали молча, шагали по самой середке проспекта сплоченными неразрывными рядами, косили на редких прохожих угрюмым, настороженным многоглазым взглядом, над их серыми шинелями колыхались тонкие нити штыков, в которых путались лучи солнца, иногда выглядывающего из-за туч.
Ермилова патрули останавливали дважды. Он совал им свои документы, пытался, мучительно заикаясь, объяснить, кто он и почему оказался в центре Петрограда.
Его не дослушивали и отпускали.
К Гороховой, 2 один за другим подъезжали чадящие грузовые автомобили, из них выталкивали на мостовую испуганных штатских с жалкими узелками и уводили за железные ворота.
Ермилов жадно вдыхал этот тревожный, наэлектризованный приближающейся грозой воздух, с каждым вздохом все более ощущая себя причастным ко всему происходящему. Ну что с того, что латыши, евреи и прочие! Значит, так надо, значит, без этого невозможно, значит, революция всколыхнула все слои общества, все нации и народности, и каждый вносит в нее свой посильный вклад. Пора и ему самому вносить, а не отсиживаться за чужими спинами…
И Александр Егорович пришел к окончательному решению: немедленно ехать в Москву, включаться там в общую работу. Почему именно в Москве, а не в Питере? Потому что Москву он знал лучше, в Питере бывал лишь наездами; в Москве он знал людей по совместной работе, в Питере – по редким и почти случайным встречам, вызванным необходимостью. Наконец, Москва – исконно русский город, а Ермилов, хотя и считал себя интернационалистом, от своей русскости избавиться не мог. Да и не очень старался.
В трамвае он услыхал, что на Путиловском будет митинг, что туда приедет Зиновьев и другие руководители «Северной коммуны», и решил побывать на митинге, посмотреть на Зиновьева, который долгие годы был тенью самого Ленина.
Еще Ермилову хотелось повидаться с Алексеем Максимовичем Горьким, с которым был коротко знаком по Капри, где некоторое время учился в рабочей школе. Горького он любил искренне, как любят первого учителя, но уверенность, что вокруг писателя, известного не только в России, но и во всем мире, наверняка ошивается много всякого народу, светиться перед которым совершенно не обязательно, удержала его от этого шага.
Глава 11
Утром 31 августа Горький встал как никогда поздно. В своем кабинете он попил чаю, велел никого из просителей не принимать и, преодолевая слабость, вызванную обострением чахотки, принялся – в какой уж раз! – перечитывать страницы рукописи повести… или романа? – он сам еще не решил… начатой давно, но подвигающейся вперед медленно и со скрипом.
Написанное ему не нравилось по многим причинам, и главная – оно не отвечало безобразной действительности, которую не могли предсказать лучшие умы российской интеллигенции. Да, Февральская революция 17-го года, встреченная им, Горьким, с восторгом, скинула закостеневшую и опошлившуюся монархию. Да, революция дала русскому народу долгожданную свободу. И что же? А то, что этой свободой воспользовался не народ, а темные силы, выплеснувшие на поверхность неуправляемую стихию, зараженную микробами ненависти как раз к тому слою российского общества, который представляет мозг и душу этого народа. К этому слою относил Максим Горький и самого себя.
В действительности все пошло не так, как виделось ему, когда он брался за тему зарождения и развития капитализма в стране, где душилась всякая инициатива энергичных и талантливых людей, а доброе дело поворачивалось к этим людям своей изнанкой, провонявшей навозом, зипунами и расшитыми золотом лакейскими ливреями.
Последовавший вслед за Февралем Октябрьский переворот, организованный большевиками, превратил плавное течение российской истории в гигантское половодье, разрушающее на своем пути все, что было создано минувшими поколениями. На этом фоне характеры и устремления героев будущей повести… – или романа? – казались мелкими, их поступки едва затрагивали глубинные процессы, происходившие и происходящие во всех слоях российского общества. А главное – они не отвечали на вопросы, почему именно в России произошло то, что произошло? Хотя в реальной действительности ответы на эти вопросы лежат на поверхности: российская интеллигенция оказалась неготовой к случившемуся, она разделилась на мелкие партии, группы и группки, неспособные понять друг друга, чтобы противостоять анархии.
Не осознав всего этого, невозможно написать… все-таки, пожалуй, роман, в котором зарождение капитализма в России потребует углубленных доказательств его неизбежности, его способности к постепенному сближению интересов всех социальных групп, избегая потрясений, взаимной ненависти и крови. В то же время необходимо показать и те подспудные течения, которые толкали часть общества в совершенно другом направлении, проявившиеся сегодня во всей своей жестокой силе…
Горький закурил очередную папиросу.
Настроение было – паршивее некуда. И не столько из-за повести, – ее-то можно переделать! – сколько по причине происходящего, на которое повлиять он не в силах.