— Два раза я близко подходил, да на себя не надеялся. Теперь все улеглось в сердце. На востоке дороги строил. В партию меня рекомендовали. Спрашивали: серчаешь на советскую власть? Нет, говорю, не серчаю. Власть вполне серьезная, научная..
— Как это так? В партию? — не поверил Елисей.
— Да, брат. Да ведь поздно мне, опять же своеволье люблю. Хоть я понял свою жизнь. А как? Понял, что не понимал ее, — вот и все.
— Да ты кто? Что-то не постигаю тебя.
Терентий покрутил усы.
— Я государственный человек. Державный работник.
— Коль не врешь, моя в этом заслуга. И что тебе было раньше-то не сделаться государственным?
— А что бы ты стал делать в таком разе?
— Что-то я никак не разгляжу, Тереха, башка у тебя седая, а усы черные. Или мне сослепу так кажется, а? — скрипуче-едко заговорил Кулаткин, наливая вина.
— Жениться хочу. Усы почернил, а голову не успел. Вдовый я. А ты как?
— Что как? Еще бы за вином сбегать, а? Невесту я тебе найду. Ну?
— Я не пойду в магазин. Иди сам.
Елисей Кулаткин выпятил старушечий подбородок, издал пронзительный свист. Из овражка высунулись две головы в шапках, потом вылезли два запьянцовских дружка Кулаткина.
— Командуй ими, Тереха. Не обманут. И насчет бабы будет все как по Библии!
— Все будя! — заверил старик с горячностью, давно привыкнув, что ему не верят.
— А Филя не пил, — сказал Кулаткин, доставая из-под куста полынка стакан Филиппа и выпивая его. — Вечно отлынивает, по-своему норовит. Сколько я силы положил, но все без толку: Филя без оступки не может жить. Жалко мне тебя, Филька, будто ты дите мое, никак ходить не сноровишь.
— Филиппа не трогай, а то опять войну начнем за него. Ты, Филя, стало быть, овечек пасешь? Помню, хлеба любил ты сеять, лиманные воды задерживал, а скотом как бы меж делом занимался.
— Овечки смирные, шерстью обрастают и в дождь, и в засуху. А с пшеницей, сам знаешь, как в наших пределах: брызнет вовремя — огрузишься зерном, дохнет суховей — семена не соберешь. А с баранты мне премии, почет, если, конечно, бескормица не подрежет.
Елисей засмеялся.
— Это сейчас Филька пастушит, а в иные годы заправилой был. Конечно, по моей рекомендации, — сказал он. — Ну, был шишкой на ровном месте?
— Кем я только не был! И бугорком, и вмятинкой. Исхолмлена жизнь-то, как земля. И я хотел замахать крыльями, да дети и внуки помешали. Народили, а сами спокинули… Головы сложили, светлая им память. Шагу не шагну — сироты ползают под ногами, облепили меня.
— А ты вот не мог уйти, ума не хватило, — сказал Елисей.
— Верно подметил — не хватило. Я как трава в землю врос. Это ты со своей бабой каждое лето по курортам маешься! Прыткие! Вышли на пенсию, по заслугам получили, никаких продвижений не ждете, осмелели. Бабка Лиза вспомнила, есть у нее друг юности Кирюха в Медногорске, ты спохватился: во младости обнадеживал девчонку в Солдатской Ташле. Вставили зубы — ты стальные, бабка золотые — и разлетелись погостить, она в Медногорск, ты — к своей. Я вру?
— Филя, агитацию не разводи. Могу характеристику дать.
— Да куда мне этих характеристик?! Надавал ты много. Ну, еще напиши. За недосугом проглядел ты детей. Сын извертелся, никак в свою борозду не сноровит. Внучка, Манькина-то дочь, до того засиделась в пятом классе, что груди по арбузику выкруглились и естество угнало взамуж прямо с уроков. Помалкивал бы, Елисеюшка, насчет характеристик.
Елисей со скрипом подвигал лошажьими челюстями.
— Разболтался, — сказал он. — Лучше припомни, какие деятели вышли из села нашего… Терехе знать надо, коли тут окореняться вздумал.
— Сейчас исполню, — сказал Филипп, — ваше указание понял. В селе водились всякие люди, даже один генерал из нашенских. По заводам разошлись целые семьи. На Железной горе орудуют. Остался я никудышный, да еще председателем колхоза. За что ни возьмусь, учиться надо — трактор, комбайн, электричество.
— Это я его продвигал, — сказал Елисей.
— Елисей, почему твой голос проскрипел ржаво, будто калитка ночью на ветру?
— Железо в характере ржаветь начало, вот почему. Понятно? А Филе, поди, скрип-то напомнил тюремную дверь в закрываемом состоянии, а? Сидел, Филька?
— И сидел, и стоял. Все было. Почетных грамот полсундука, даже орден трудовой. Тебе-то что, Елисей? Аль сладко вспоминать?
— Как что? Я же персонально несу ответственность за тебя. — Елисей повертел головой и тяжко уточнил: — Ответственность перед народом и историей легкая, думаешь? Помнишь, когда меня ранили эта Палага и твой Васька, я сказал со слезами на глазах: ну, Филька, интересант куцый, далеко не убежишь, попался. А уж так горько мне было за мою недоглядку за тобой! Поведай Терехе, как сидел-то? И ведь не знал, что сокрушался я душой по тебе.
— А что? Тюрьма исправная, стены толстые, и в камере людно. Даже ученый один с опытной станции орошения кашлял там. Зеленин Алексей. Сам себя посадил я в тюрьму, — сказал Филипп тихо и твердо. — Зачем не отказался от нагана?..
VII
Филипп умел дремать на ходу, а уж ежели привалится где, сразу же засыпал. Спал мало, вставал свежим, будто в бане помылся. Но сон потерял его, заблудился где-то с того дня, как навязали Филиппу наган. Оттягивал бок, будто якорь тяжеленный на лодчонке. Прятал от внуков в кизяки. Но как вспоминал о нем, сбивался с привычного лада, места себе не находил, трепеща каждой жилкой. Выпил по случаю перевыполнения поставок по яйцам (хлеба всегда сверх плана поставляли). Вышел ночью на крыльцо. Наган будто сам вскочил в руки. Пальцы слушались оружия, а не Филиппа, стрелявшего зажмуркой. Взбулгачил весь край. Дико, как после беспамятства, озирался вокруг.
От греха подальше навязал наган сыну Василию: мол, ты на фронте был, у тебя ему спокойнее. К тому же волков будешь стращать, ежели на овцу позарятся. При обыске нашли тот наган у Василия. И хоть Василий твердил, что сам он прикарманил оружие, Филиппа все равно вызвали в райцентр.
Гадали соседи-друзья: зачем поехал наш Залягай Тя Куры? За похвальной грамотой? Вроде не за что нонешний год. За выговором скорее всего. С бога не взыщешь за засуху, а Филипп Сынков стерпит.
Признались друг другу две вдовы:
— Приходит вечером, говорит: «Матрена, не дивись, на ночь сени не запирай». Я в краску: что надумал, Залягай Тя Куры? Но вижу, негреховно: «Будут там кряхтеть, что-то таскать. Не боись, хлебушка тебе привезут». — «Самогонки свекольной поставить им?» — спрашиваю. «Не мысли угощать, не подглядывай, подальше от греха». Не сплю, вся ходуном хожу. Слышу: скрипнула дверь в сенцах, тяжело несут, пыхтят. Потоптались, ушли. Зажгла коптюшку — мешок муки, а зерно на пол ссыпали. Примать или не примать? Сто раз прикидывала, лазала в душу Филиппу Иванычу. Подперла дверь и давай прибирать.
Обычно Филипп долго не задерживался в районе. На этот раз не вернулся.
«Чем больше оплошают со мной, тем стыднее им будет… То-то каяться будет Елисейка. Я его, конечно, прощу, но постыжу: как же ты, ослеп? Эх, Елисей, попадет тебе от власти и закона… Вы поучите товарища Кулаткина, но очень-то строго не надо, свой он человек. И все мы свойские люди. Я что? Я не обижаюсь», — думал Филипп, перешагивая порог тюрьмы.
Обшаривая его со всех сторон, два уголовника приказали:
— Стой смирно, пахан, стой!
— И так стою, хоть дой, — миролюбиво ответил Филипп.
В камере было тесно: даже под низкими нарами лежали арестанты, высунув стриженые головы, унылые и безответные. С надеждой, что его отпустят, Сынков сказал:
— Да тут и места-то нетути.
Шагая через людей, к Филиппу пробрался крупный и красивый парень, осмотрел его спокойными круглыми глазами, назвался старостой камеры тринадцатой. Потеснил людей и отвел ему место около параши между толстым длинноволосым батюшкой и веселым опытником Алексеем Зелениным со станции орошаемого земледелия.
Староста спросил: вор ли он?
— Да ты сомлел, малый? Окстись, мил человек, думай, когда говоришь, залягай тя куры. Долго держать меня не станут, день-два — и отпустят домой. Некогда рассиживаться — сеять скоро.