— Нельзя. Я не какая…
— А если вечерком?
— И вечером — нет. Никогда нельзя, Семен.
— Да как же так, Валя? Ни днем, ни вечером нельзя. Человеку не дано иного времени, кроме дня да ночи. Валь?
— Ты же понятливый, Семен.
— А-а-а, вон оно чем пахнет! Не думаешь ты о своей жизни. Я старше тебя, знаю жизнь с того и этого бока. Истягина ценю — добрый мужик, малопрактичный. Тебя я остерегаю: не глупи. Себя загубишь, его в дураках оставишь, меня потеряешь. Поняла? Не злись, я по-хорошему. Я официально заявляю.
Валя выглянула в окно:
— А-а, кажется, дождь…
— Пора богу и о нас вспомнить…
Семен томительно мялся у порога, грея в руке дверной крючок.
— Ну, Валька… Не ручаюсь за себя в перспективе. Пошел, но не навсегда. Зашибла ты меня. Но я не споткнусь. Гляди ты себе под ноги.
XXIV
В этот дождливый вечер Истягин задержался в поле. Вдвоем со стариком Тактаевым сидели в полевом вагончике, курили, с приятной ленцой перекидывались словами.
И вся прошлая жизнь постепенно становилась такой, как ее видел старик Тактаев, а видел он ее просто.
— Антошка, чего только ты не пережил, а?
— Да, война.
— Ну, это всех не миновало. Деревенский ты. Восьмилетним посадят, бывало, верхом — боронуешь. Рыбачить начинают сельские раньше городских. Сами мастерят удочки из проволоки. Все сами. Тонул? Тонул. А в ночное, а? Коров пас, птицу стерег. Да какая школа преподаст все это? Ночью снопы с дедом возил. Бесхитростный был ты парнишка. Ты уж не обижайся, а помнишь, голод начался летом? На мельницу ходил с мешочком… — Тактаев заплакал. — Удивляться надо, что такие веселые мы.
По вязкой дороге под дождем и ветром Истягин едва добрался на чалом. По ступицу вязли колеса.
Топилась печь. Ветер стелил запашистый дым по мокрому глинистому двору.
Дождь не успел размыть следы больших сапог у крыльца. Мокнул окурок, кисло пахнущий в этом чистом воздухе.
Истягин выпряг лошадь, завел под сарай к корму. Постоял около лошади долго. На крыльце снял сапоги, зашел в сени. И тут снял мокрый плащ.
Избяная дверь открылась, и на пороге встала Валя в переднике, голова повязана белым платком. Глаза светились в сумраке. И ему неловко стало оттого, что девка растерялась. Но так хорошо пахла она дымком. По полу отсвечивало пламя догоравших в печи дров. Из каждого угла в избе дышало теплом.
— Картошку молодую варила. Дети поужинали. С охоткой ели.
— Помню… молодая картошка, отец и мать копают… кажется, недавно было.
— Глянем, как спит Михаил Антонович.
Истягин заглянул в детскую. Из-под кровати торчали голопятые ноги Миньки. Плыла по полу сырая яичница, а Минька разбивал яйца о деревянного коня, что-то приговаривая.
— Ах, что ты натворил? — с веселым удивлением воскликнула Валя, подпирая ладонью щеку.
— Не пропадать добру, — сказал Истягин. Присев на корточки, пригоршнями собирал желтки на сковородку, потом сварганил яичницу с луком.
Валя улыбалась. Истягин и сам начал улыбаться неизвестно чему.
— Яйца бить — фамильная наша особенность, — рассказывал Истягин, вроде бы оправдываясь и одновременно показывая свое превосходство над другими, — два меньших брата однажды корзину опустошили, стреляли по колесам телеги, весь двор залили. Бабушка Анисья за голову схватилась — ну и прокуды! Красивая была бабушка, высокая, статная. Стоп! Она… как ты, Валюха.
— Ну, уж ты скажешь, в краску вгонишь.
Валя улыбнулась, повела Миньку укладывать на сон.
Истягин заглянул в детскую. Валя убаюкивала Миньку на кровати, положив его к стене, а сама притулилась с краю. Постукивая по столу костяшками пальцев, монотонно бубнила:
— Спи, спи, а то Баба Яга…
— Она на работу пошла? — чистый голос Миньки тихо замирал в полудреме.
— Пошла. Портфель набила книжками. Губы подкрасила…
— А блины хотела печь…
— Напечет. Проснемся с тобой, а блины горячие на столе. Сопи носом, вот так сопи.
Истягин закрыл дверь, сел на лавку. От соседей вернулась дочь Маша в сопровождении своего сверстника. Была она облачена в кисею. Легким ветерком прошумела перед отцом, подняла руки вровень с худенькими плечами, роняя мелкие листья из бумаги.
— Маша, зачем соришь?
— Я не Маша, я березка, а с меня падают листья.
— Ах ты господи, не разглядел я сразу! — Истягин пригладил вихор на голове дочери. — Да, ты березка, листовая березонька.
— Возьми меня за ветку, поведи на поляну, — сказала Маша, протягивая плавно руку к отцу.
— Пойдем, пойдем, дочка. Потом пойдем. Я должен побеседовать с тетей Валей, она уж давно ждет беседы, все жданки поела.
Мальчишка соседей восторженно смотрел на нее. И Машу вроде бы опахнул страх, но страх этот был радостный — страх любви.
И она запела:
Как у месяца золоты рога,
А у солнышка очи ясные…
На ком кудри, на ком русые
По плечам лежат, словно жар горят,
Словно жар горят,
Вспыхнуть хотят…
Истягин стер слезы со своих щек. Прижав руки к груди, постоял над зыбкой — спала в ней дочь Даша.
— Хорошо сосала соску. Сбитенькая девка растет, — сказала Валя.
— Спасибо, Валентина.
Сел ужинать, когда дети совсем затихли.
Картофель был молодой, со своего огорода, вкусный, как бывает вкусный только первой копанки.
Лепешки, помазанные каймаком, распарились и были очень вкусны.
Все было молодым — молодой квас, молодой картофель, из молодого хлеба лепешки. И тепло в доме было молодое — как летом натопят.
— А ты-то почему не ешь, Валентина?
— С ребятишками немного попробовала. Хотела тебя подождать, да они уговорили — давай. Без меня не дружно… Да вот тебя накормлю, доужинаю.
Сидела напротив, вязала варежку, считая про себя петли, шевеля губами.
— Ну-ка, померь, дядя Антон. Ого, пальчики у тебя.
Попил заварку лимонника.
— Спасибо. Пойду спать в мазанку.
— А не холодно? Спал бы тут.
В мазанке вымыл ноги горячей водой в тазу, закрыл дверь на задвижку. Полежал, потом снова открыл.
«Ушел, а там дети. Хорошо ли? Уж чего хорошего! И нельзя там оставаться. Могут подумать… Придется тогда уходить с глаз людей…»
О себе всегда он думал, как о слабом («слабой нервной организации»), но сейчас казалось ему, думал он прежде снисходительно. С годами в нем все больше брали верх слабости. Да как могли прийти в голову думы о ней? Расстаться надо, а расставаться с ней не хотелось.
«А вот что я сделаю. Я удочерю ее». И мысли его потекли спокойно, благолепно-грустновато — примирение. Но грусть эта была светлая, радостная, потому что победил в себе слабость.
«Вот это добро. Что раньше не додумался удочерить Вальку? Ведь не было бы этой неловкости и ослепления».
Дождь шумел ровно по камышовой крыше, мягко плескало в лужах во дворе. Еще не было полуночи, тускло отсвечивало в оконце, несло прохладной сыростью. Потом залила тьма. Ему почудилось, что кто-то шлепает ногами по луже, и он представил себе ее ноги, и опять осыпало его жаром.
«Да что это? Да о чем ты думаешь?» — наступал он на себя. Но ничего дочернего не видел в здоровой и сильной девке. «Вот сейчас и может наступить для меня новая жизнь — ясная, простая. Не будет в этой новой жизни ни легенд о двух царствах, ни четырехглазой души, а будет работа на земле, забота о детях, будет неловкость перед людьми за эту молоденькую», — подумал Истягин. По опыту знал: переступи незримый рубеж — и все глубоко изменится, упростится то, что казалось сложным, а вместо старых сложностей придут новые. Уж это неизбежно для устойчивости жизни. Но будущие сложности где-то далеко, да и не столь фантастичны, зато простота завтрашнего дня вот, рядом, и она целительна, надежно вылечивает угоревшую от противоречий душу.
Он уж сквозь сон слышал: тихо подалась дверь, хлынуло влажностью вместе с усилившимися звуками дождя и ветра.