— А-а? — Истягин как-то раскосо глянул в зрачки врача. — Ну и что?
— Вы солдат, терпите.
— Моряк я, да это не имеет значения. Ну и как? Кровь-то… За силу возьмется?
— Всегда надо надеяться. Ты береги ее, дядя! Она слабенькая. Вы, мужики, вольготнее живете. Освободили нас: один хомут сняли, три надели… Почему она боится чего-то или кого-то? Не уверена в своей жизни. Возможно, кто давит на ее психику? Выйдет, успокой ее. За таким сильным можно жить, как за стеной каменной. Так-то вот, моряк — с печки бряк. Трое детей-то?
— Ага, трое… с маленькой. А возможно, еще где оставил детей — всякое было в жизни. Нельзя ли выписать Лялю?
Врач сощурился. Велела сесть. Расспросила, есть ли кто из родных женщин, обещала медсестру прислать, если выпишут Лялю. Пожалуй, выпишут. Распад крови — так предполагаем.
— Кровь-то… краснокровье… кровье… бело-красное, — бормотал Истягин путано, спускаясь по лестнице, держась за перила. У подъезда поджидали его Маша и Валя.
— Папа, тут собачка, она хвостиком виляет, — говорила Маша, сияя ласковыми глазами.
Кобелек с черными ушами, белой спиной так и вился у ног Маши. Это был песик Федора Тимонина, преданного Истягину молодого друга, шофера, студента-заочника и новеллиста.
— А-а, пес… О, да он похож на кошку, — как-то тревожно удивился Истягин. — Валя, одна девочка… не выжила.
Крестьянская решимость мгновенно вызрела на лице племянницы во всей своей грубой силе.
— Так и дам я им тута хоронить дите. Сама я… Веди домой Машу. Нечего тебе младенца неживого видеть. Иди, иди!
Истягин в тот же день перевез домой Лялю с грудной дочерью, а через сутки и Миша был дома. Ляля хоть и слабая была, но отпускала Валю к родительнице домой. И было в этом ее повелении что-то тревожно-недоброе, бестолковое по видимости на первый взгляд. Однако, подумав, Истягин понял и оправдал Лялю. Девке надо уехать. Но не на ту напали. Валя, сдерживая слезы, сказала Истягину, что она не понимает, за что ее не любит Ляля.
— Уж я так люблю всех вас… а она… гонит меня. Как я брошу вас? Она совсем обессилела. Не брошу — и все!
Истягин пошел в комнату к Ляле.
— Уж не белокровье ли? Тебе-то врачи не сказали правду? — тихо проговорила она.
— Да что ты, Ляля? Ты всегда была благородно белая. Да и брови и волосы оттеняют бледность. А так нормально. Уж сколько на свежем воздухе не была…
Антон боялся увидеть в глазах жены то особенное, свойственное недолгожителям выражение, которое уловил давно, в первые минуты знакомства с Лялей. «Как глянуть, чтоб не заметила, что глянул по-особенному?»
— Ляля, не хочешь ли ушицы, а? — наконец-то взглянул и порадовался тихому свету ее глаз, огромных после родов.
— Уху? Хочу. Порыбачь, Антон.
Уходя, он снова взглянул в ее глаза, надеясь увидеть и боясь, что не увидит все тот же тихий, глубокий свет. Глаза как бы потухали, или дрема пригасила свет.
Валя стирала белье; не вынимая рук из мыльной пены, подняла голову.
— Пока не уходи, Валентина.
Лицо ее в каплях пота осветилось попеременно улыбкой, потом спокойной заботой.
— Ну и спасибо — не гоните. А ты на рыбалке не очень задумывайся. А то ведь иной раз ничего не видишь, весь где-то там… бог знает где. Иди-иди, ну чего задумался?
— Да о том и задумался, без тебя-то что бы делал, а? Пропал бы. Ты уж не бросай нас, Валентина.
Взглянув из-под руки на солнце, он сел в свою остроносую лодку. Трехсильный мотор затюкал, валко потянул к островам, к прикормленному в протоке месту. И теперь, как всякий раз отвалив от берега, Истягин помаленьку успокаивался. «Поправится Лялька, переедем на житье к Голубой Горе», — думал он. И жизни в родном поселке представлялась ему без помех, без многосложностей. Надо бы сразу же тогда скатиться с полой водой.
Родная Голубая Гора близко за хребтом, птице лету всего ничего. Хребет делил резко на два климата город и поселок: тут морось, а за Голубой Горой — солнце. Сухой воздух. Детям полезно пожить там. И Ляле, простушке-хлопотушке.
II
Недалеко от полуострова Истягин кинул якорь, поставил в прикормленном протоке вентеря. В сумерках рыбачил удочками. Старик бакенщик надоумил его держать червей в туеске, в той земле, где они родились. В другой, чужой, земле черви хворают, тоньшают до белой нитки и вконец изводятся… Не то бакенщик говорил, не то сам уж попозже недоумевал: а как же человеку-то в чужой родне душой совместиться?
Проверив закидные, Истягин снял густеру, забросил снова. Закурил, папиросы припахивали рыбой, к пальцам приклеилась чешуя.
В сумерках на песчаном отлогом берегу у латунно тускнеющей воды какой-то крупный мужик и девчонки поставили машину, разбили палатку. А на возвышенности ватажилась молодежь. Даже Истягина манило туда веселое загулье. И он забыл о хворобе жены, о детях…
Шепотливая, вроде бы даже задыхающаяся музыка была диковата, но она была его музыка. Слышалось шарканье ног по жесткому с кремнем суглинку, будто наждачили шероховатую доску. Головы и плечи танцующих обливал свет подвешенных разноцветных ламп.
Музыка с барабанным боем, повелевающим голосом певца и сиповатым, горячо взвизгивающим голосом певицы торжествовала с удалью победившей обыкновенности. Истягин заражался ее непритворством, откровенностью и баловством — не морочила она сложностью непонятной натуры, газами городскими травленная, грохотом ткацких станков оглушенная, веселилась самая обыденная женщина в свой субботний вечер, когда она, вернувшись с работы, накормив детей, постирав белье, выпивала со своим приходящим мужиком и, закурив папиросу, нараспев выкрикивала сиплым задорным голосом: «На планете мы с тобой вдвоем!»
На музыку эту и отзывался Истягин чем-то давно забытым в душе или некогда приснившимся в таежную ночь.
И он, привалившись к дубу, вглядываясь в танцующих, испытывал легкость оттого, что парням к лицу длинные волосы. Легко, энергично танцевали. Диковатая грация. И темная ночь вокруг, и река моет борта лодки, и море поблизости раскинулось. Хорошо. И зачем нападают на молодежь, мол, вальсы не любит. Не дай-то бог дожить мне до тупой смурости и неприязни к молодым. Вона как весело им.
Несколько человек, ребят лет по семнадцати, в замшевых куртках, джинсах роились поодаль от танцплощадки, на границе поляны и пойменного леса. В их позах было что-то вроде скуки и вызова. Подвыпившие, но уже привычные к опьянению. Возможно, эти ребята артелью начали дурить еще засветло. Шли «свиньей» по песчаному плесу: нос — трое, за ними четверо, в конце один — хвост.
Подошли к парню:
— Снимай плавки!
— Да вы что, ребята?
Плавки привязали к шестику. Двое рабочих только расстелили брезент, пиво поставили, как «свинья» подоспела.
— Эхма, пивко!
Пивком не удалось разжиться — на самбистов напоролись.
В кустах спрятали железную «кошку» на веревке — сгодится: раскружишь веревку с когтистой железкой вокруг себя — разбегутся даже самые смелые.
Глаз у Истягина был наметан: в лесах на большой реке, на заливчиках морских самые удивительные встречаются люди с холодными, безжалостными глазами — браконьеры, угонщики лодок, машин, просто пьяные забулдыги, не знающие, куда девать себя, как разменять день на ночь. А такие вот ночи в яблоневом цвету, с крепким запахом мочажин, озер, протоков, с томящейся над сопками приплюснутой ущербом луной выводят из равновесия даже живущих обычной жизнью нормальных людей.
Охотничьим мягким шагом Истягин шел мимо палатки. Палатка провисла от росы. Внутри горел фонарь, за пологом показалась белокурая голова девчонки. Потом свет погас, послышался мужской смех.
Истягин перегнал лодку к островку, кинул якорь вдали от берега. Лег на слани лицом к небу. Вечно бы следил за медленным поворотом звезд. За немногим исключением он не знал названия звезд и не мог вообразить, можно ли знать. И ни о них, и даже ни о своей жизни (дне прошедшем и завтрашнем), ни о том, почему зашумели на берегу, не думал он. Ни о чем не думал, вроде бы плавно носило его в звездном хороводе; сияние и прохладную чистоту звезд чувствовал телом и мыслью. По заре зазяб, вспомнил о вентерях, вытащил. Всего несколько рыбешек. И вдруг сильно затревожился: все не так, как надо! Зачем-то записки уступал молодому другу Феде Тимонину, а что, если для Серафимы? Зачем они ей? Что за цель у нее? И Лялька, кажись, носила ей его писанину какого-то дикого жанра.