Ляля согласно кивала головой, молчала, а лицо ее было угнетено, тревога гоняла глаза.
— Молчишь почему? Ты же свой человек, скажи, открой сердчишко-то. Поручение на твою долю выпало необыкновенное. Он порядочный человек, только исповедоваться будет, верно. Ты послушай его. Потом мне расскажешь.
— Как же ты, Серафима Максимовна, не захотела след за собой затереть.
— Следы затирают подлые и трусливые. А что? Родина меня проклянет, а? А может, для нее моя работа важнее всего, а? Не все ли ей равно, кого баба любит: Антошку или Мирошку, оба сыны отечества, так, а?
— Кого обидела. Теленок он, ей-богу.
— Ну и погладь его по голове, Лялька, погладь. Разрешаю. Платки приготовь — плакать он будет. Позер, любит драматизировать, в поэзию возводить пустяки. Иной бы нормальный набил морду жене и хахалю, выгнал бы или простил. А этот… Сволочь он, жмет на самые чувствительные клеточки в душе. Но не на ту напал, вижу насквозь его, смеюсь!
— Стыдно тебе, вот и бойчишься. А пожалей его какая-нибудь, ты… в косы вцепишься. Ты кто в этом вопросе? Покоя лишишься, если какой мужик мимо тебя глянет. Ох, Серафима Максимовна, ты прямо-таки захватчица, оккупантка ярая. Два горошка на ложку норовишь. И все мало!
— Умница, погоди судить. — Серафима неторопливо, злясь на себя, уверяла Лялю, что со Степаном Светаевым ничего, кроме дружбы, не было и не будет. Одни страдания от унизительного плена. — Убить готова его, черта пагубного. Но грех убивать: умен, крупная личность. Падать — так уж с белого коня. Лялька, жить охота большая…
— Белый-то конь не Степка, а ты, Серафима Максимовна… Не попался тебе мужик по твоим силам, по уму твоему. Взнуздает сильный — запляшешь.
— А ведь ты, пожалуй, права, Ляля, не встретился.
— А вот и ошибаешься. Есть такой, стоит недалеко, ждет тебя с кнутом и намордником. Ох и выездит он тебя — пена клочьями полетит.
Серафима кивнула на дверь комнаты, где спал мертвецким сном Истягин.
— До святого ему далеко, он всего лишь — блаженный… по зависти к людям.
— Ох, Серафима Максимовна, игрунья ты недобрая.
— Главное, чтобы он отдохнул, в себя пришел, трезво обо всем подумал. Уступил бы фактам. Ну да он такой; фактов нет, так выдумает. Если попросит у меня прощения, тогда, может быть, я… отпущу его на волю. Далеко не заходи в своей жалости. Блюди его здоровье, держи меня в курсе. Мы должны беречь его.
— А вдруг я потеряюсь перед ним? По жалости… Он давно приглянулся мне, до войны, когда ты сватала его за себя. Глупа, конечно, я была — пятнадцать лет.
Серафима насмешливо оглядела Лялю:
— Я пока не отказываюсь от моих прав, возможно, передумаю, поманю его к себе. Он у меня на крючке. Эх, Ляля, Истягин чистоплюй средневековый. Впрочем, как поведешь себя — дело твоей совести.
XXIX
Истягин проснулся на рассвете, первые минуты не понимал, что было с ним наяву, а что — во сне. Болела голова, ныла нога, лихорадило, осыпало холодным потом грудь. Произошло что-то ужасное и непоправимое — это чувствовал он каждым нервом. Как же, где оступился? Не с того ли начался разлом, что поддался подозрениям? Вынудил Макса Булыгина блеснуть честностью. Не знать бы! А уж если узнал, не надо было встречаться с нею, да еще в присутствии третьего, то есть ее хахаля. Но и после пошлой сценки втроем не все было потеряно, тем более что Светаев явно уступал ему Серафиму. Окончательно добил все надежды лучший и давний друг Макс Булыгин.
«Погоди, а зачем я опять о ней? Ведь все же кончено!»
Кое-как восстановил в памяти последовательность того, что случилось с ним вчера. Надо привести себя в форму, пойти в комендатуру и заявить, что стрелял вчера, ранил Светаева. Чему быть, того не миновать. За один проступок (сам допрашивал взятого «языка» — майора, а тот возьми да и скончайся) сняли с него орден Ленина. А сейчас не проступок, а преступление…
«Не знаю я себя… ведь мог вчера ее или его уложить насмерть. А вдруг… в них стрелял? Всю жизнь стараюсь быть разумным человеком, а не получается. Вроде бы подымусь, а закрепиться не умею и лечу вниз. Потом опять подниматься».
Осыпал пепел прогоревшей тельняшки, растирая пальцами.
«Вот что осталось у меня… Да что жалобишь себя! Жесткий и страшный ты человек, Истягин. Никто не знает тебя изнутри настоящим. Морочишь людей и себя».
— Милая Ляля, пусть мой морячок отдохнет, сделай, родненькая, все, — донесся с кухни голос Серафимы.
«Вот ведь какая пройда, умеет прямо-таки по-простонародному, с бабьими интонациями. Но я-то знаю, изощренная, — думал Истягин озлобленно. — Поскорее подальше от нее, забыть».
— Все сделаю ради Катерины Фирсовны и ради тебя, — по голосу Истягин представил себе маленькую усталую женщину, непременно веснушчатую.
Хлопнула дверь — ушла Серафима.
Встал, разминая ногу. Заправил в брюки прогоревшую на боку тельняшку, застегнул тяжелую бляху пояса. Надел китель. Приоткрыв дверь, спросил, можно ли ему выйти на кухню.
Женщина в сером платке сидела у кухонного стола, подперев рукой подбородок. Была она простенькая, только ладно, женственно округленный подбородок придавал лицу значительность и важность.
— Побриться? Вода нагрелась.
Крепконогая, грудастенькая, с выражением зазыва и испуга в глазах («Дяденька, приневоль!»). В общем-то добренькая, простенькая. Легко с такими. Жизнь стоит на таких вот простеньких.
Делала все несуетно, со сметливостью уверенной в себе опытной хозяйки, хотя была совсем юная. Поливала из кувшина горячей водой на его голову, потом кинула на руки полотенце.
— Будем завтракать, Антон Коныч? Краба сварила — большой! Едва вместился в кастрюлю. Вы во мне не сомневайтесь, я не чужая вам — сродница Филоновых, значит, вам родней довожусь.
— Выходит, родня.
— Голова болит, Антон Коныч?
— Прибаливает маленько.
Ляля склонилась над сумочкой у буфета, вынула аптечную четвертинку с метками.
— Спасибо, добрая душа. Хлебнешь за компанию?
— Не набалована я. Разве что с моряком…
После глотка задержала дыхание, но вот отдышалась, слезы стояли в наивных серых глазах, грудь ходуном ходила. Тылом ладони вытерла румяный рот.
— Лет-то тебе много ли?
— Зря я выпила, да? — затревожилась Ляля.
— Пугают меня выпивающие дети.
— Я женщина.
— Ишь ты. Уже успела замуж сходить. Чего же ты сидишь тут, женщина, к семье надо.
— Нет семьи. Так сбедовала.
— Убери. Знаться с этой холерой не стоит.
Молчали, глядя в разные стороны, он — на залив, она — на «голландку». Вздыхала по-бабьему, по-домашнему.
— Антон Коныч, а ведь ей тяжелее вашего.
— Да? Почему же?
— Обидела не простого мужика, а защитника, потому и тяжелее. Вы должны простить ее. Не виновата она.
Закурил у порожка. Вспомнилось: отец так же вот садился дымить у дверей. Домашнее горьковатое спокойствие приходило к Истягину, и он слушал Лялю, на разные лады говорившую о том, что нужно забыть все. И хоть от несуразности всего, что происходило в нем, разламывало его, он вопреки фактам подумал малодушно: а может, во сне привиделось? А если и было, то так ли уж виновата Серафима Филонова? И он уже не раскаивался в том, что, зная о жизни Серафимы, все же зашел к ней по слабости характера, унизился до пошлой встречи с любовником ее, трепался о лиге рогоносцев.
— И он не виноват, Светаев-то, — сказала Ляля.
— Да, я один виноват — не сыграл в деревянный бушлат на фронте. Я, и больше никто. — Истягин исказил лицо насильственной улыбкой. — Его я не виню. Почему он должен оберегать чью-то честь, лишать себя удовольствия поиграть с чужой молодой бабой? Никаких обязательств это развлечение не накладывает. На его-то месте и я сделал бы то же самое. Это мужу плохо, а ему и ей даже как хорошо. И я делал, и не раз. И даже втайне гордился этак мелкотравчато. Все было, Ляля, все. Если убивал, то что же говорить…
— Нет! Не сделал бы. Вот со мной-то не делаешь. — Она вроде бы радовалась и огорчалась, что с нею ничего пока не случается.