— Унизить меня. Он, гад медицинский, за тебя полмира спалит или высмеет все человечество. Пустил черную кошку между нами. А я здоров. Гляди, Симка! — Светаев достал из холодильника бутылку водки, налил полстакана, выпил. — Ну, может так чебурахнуть почечник какой-нибудь?
Разыгрались по законам обратного течения времени. Бегали на четвереньках вокруг стола, прыгали через стулья, повизгивая, посвистывая. У него были мускулистые футболистские ноги. Гонял ее по всей квартире, по-дикарски вопя:
— Дави нежного гада!
Сцапал в углу за шкафом:
— Смеяться надо мной? Не выйдет, дева! Смерть или живот?
— Погоди…
Прыгнула, как тигрица, заломила ему руку за спину, вытолкала из дома. Из окна выбросила в сад ему костюм, туфли.
Решительность ее была наследственна. Когда-то бабушка Вера вот так же бурей выметывала из палатки штаны товарища по экспедиции в тайге.
Светаев стоял под кроной пробкового дерева, грозился любовно:
— Ну, милая стерва, попадешь в мои руки. Я объезжу. Вру? Ну зачем мне скрипеть шейными позвонками?
Спел перед окном Серафимы частушку на танцевальный мотив польки-бабочки, приплясывая:
Коз любить — брыкаются,
Баб любить — ругаются.
Лучше нет — девок жать,
Сами набиваются.
XXV
Время расширяло разводья между ними, вымывало из сердца Серафимы веселость и уверенность в себе. Растравлялась Серафима до ненависти к Истягину.
Оставалось немного ночей до отправки Истягина на фронт, а он все еще почему-то не решался. А уж она-то была уверена, что поженятся, мать схлопотала ей комнату с отдельным ходом, и обе облегченно вздохнули и расплакались — тосковали по воле. Но волю эту Истягин не отнимал, все больше трезвея от готовности Серафимы на супружескую близость.
В морской форме Истягин предстал по-чудному лихим и по-родному желанным.
— Какой бравый… Я боюсь за себя.
Он засмущался. Робок? Недоверчив?
Маленький столик разделял их, с каждой минутой становясь все более неодолимым препятствием. И все меньше требовалось усилий с ее стороны, чтобы не отдать свои руки в его крупнопалые, покоившиеся на столике. Положенный ему по увольнению час они томились в пустом вымученном разговоре, тупея до взаимного отвращения.
Она закрыла дверь на ключ и, погасив свет, стала раздеваться. Он стоял спиной к окну, затемнив тусклый свет летнего вечера.
— Что с тобой, Антон? Болен?
— Да здоров я, здоров. Но ведь туда иду. Лучше не начинать. Плохо тебе будет без меня. Потянет тебя. Такова жизнь. Но я ее не могу такой принять. Бог судил мне одну любовь… Потеряю ее — умрет во мне человек. Но этой беде бездонной я предпочел бы мою смерть. Подумай: надо?
Она кинула в него подушкой, потом подошла к нему. Запрокинув голову, упруго раздвигая полные, бутоном, губы.
— Не бойся… Я — женщина.
— Бойся ты, а мне что? Изменишь — убью. Согласна?
— Ага!
— Пальцем не трону. Я прощу так, что век будешь маяться. Согласна?
— Ага.
Сильная, жесткая пятерня горячо взяла ее за подбородок, другая легла на грудь… Под ладонью крупные соски стали расти навстречу сладкой боли.
— А врала, мол, баба…
И разворошило, разожгло, понесло ее. Бегала за ним, забросив лекции, часами простаивала на холме у ворот флотского экипажа (с разрешения начальства), глаз не сводила с Истягина.
Находился ближе к правофланговому двухметровому старшине. Среднего роста, широкоплеч, широкогруд, небольшая, как у хищной птицы, чуткая голова.
Черные колонны моряков отбивали шаг. Отборные матросы самой сильной возрастной поры по 23—24 года, крепкие, кормленые, натренированные напряженной службой на Тихоокеанском флоте — боевая готовность в то время подолгу не отменялась, была естественным состоянием армии и флота, особенно после оккупации Японией Маньчжурии — начались столкновения на Хасане, Халхин-Голе. Миллионная Квантунская армия укрепилась по всей границе от Посьета до Хингана и Внешней Монголии. Правда, в апреле 1941 года министр иностранных дел Японии Ёсукэ Мацуока, кавалер ордена Золотого коршуна, возвращаясь из Рима и Берлина после встреч с Чиано и Риббентропом домой, остановился в Москве. Он был единственный министр, которого встретил на вокзале Сталин и потом проводил до вагона. Тогда был заключен договор о дружбе. Но военные мало верили в долговечность договора. И совсем изуверились, когда Германия напала на западные границы.
Ясная приморская осень сгустила голубизну неба над сопками с облитыми медью дубами, с лиловым виноградным листом, и потекли во двор флотского экипажа запахи лимонника из тайги. Изумрудно-золотисто переливался волнами залив под горячим еще солнцем, стирались в памяти туманы и мороси летней поры.
А как только хмурый командир отпускал Истягина, Серафима торопила в свою комнату. Стала сама не своя. Боялась, что невыносимой станет своим радостным, чуть не навзрыд смехом полупомешанной дурочки, ревнивыми слезами, потерянностью.
«Господи, помилуй! Пропаду без него… Да как же так? Надо мне поспокойнее».
Особенно спокойной норовила быть в последний час расставания, да не вышло со спокоем. Заскрипела зубами и обмерла. И еще раз обмерла на вокзале, когда он разжал ее руки на своей шее, заскочил в вагон. Даже после его ухода так счастливо дрожала, что, кажется, все внутри пело сладкой болью. Спала целые сутки… И потом долго он оставался в ней, почти физически чувствовала его около себя, хотя всего в тринадцать встреч вместилась их семейная жизнь…
Письма приходили редко, довольно странные: какие-то наброски мыслей о каком-то Великом характере, записи замыслов, воспоминаний. О чувствах не писал. И совсем не умолял блюсти верность. Стало казаться временами: да полно, были ли те тринадцать дней? Не сгорела ли их семейная жизнь в эту чертову дюжину?
Начинала было читать оставленные им записки, но бросила — что-то опасное было в них…
От блестящих флотских проходу не было. Военные моряки хоть посдержаннее торговых — в торговом флоте работала референтом, не бросая учебы на последнем курсе. Богатые, ушлые, повидавшие мир торговые моряки. И пожалела она, что принудила Истягина растравить в ней дремавшую женщину. Вся разгоралась до горького бесстыдства и смелости. Ох как остерегался он поджигать, будто чуял, что гореть будет.
Умом понимала: ждать надо — и ждала, но ожидания становились все более виноватившими его, злыми, беспомощными, унизительными.
Призналась толстушке Клаве Бобовниковой, служившей в отделе флота: «Ну хоть бы поскорее ранили моего Антошку… хоть бы на побывку вернулся».
— Вот уж не думала — такая ты дуреха! — Бобовникова расстегнула белую пуговицу с якорьком на всхолмленной, стянутой кителем груди. — Кто он тебе, этот Антон? Вы вместе сколько были? Неделю… Оглядись, выбери мужика попроще, не болтуна. Мой Вася, уходя на фронт, сказал: «Клавка, если приспичит, не связывайся с офицером. С офицером драма получится — семейные они. Будь честная — облюбуй матросика, он уж успокоит, и шито-крыто. Матрос — постоялец ненадолго, в мужья не станет набиваться».
И прямо, вроде с налету, завернул на ее огонек очень видный человек Степан Светаев.
XXVI
Тогда город был затемнен, летняя ночь светла звездами, отблеском залива. После лекции о международном положении Серафима позвала своих приятелей в гости на квартиру матери. Локаторы (так она называла чутье) ни разу не подводили ее насчет отношения к ней мужчин. И сейчас, не оглядываясь, она чувствовала: Светаев идет за ней. Она знала, что ему надо, но риторический вопрос «Что ему надо от меня?» повторяла про себя, радуясь и все больше оживляясь, болтала с подругами.
У магазина остановилась. Она дала приятелю пропуск и талоны на спирт, колбасу и сигареты с пирамидами и арабом на верблюде на пачке, а сама осталась на улице в тупичке.