Следователь Катерина Филонова вызывала Кона Истягина обычно в третьем часу ночи. Молодая, на редкость выносливая, со своей капитальной идеей, она могла работать сутками без сна. Идея такова: из всех тружеников более всех достойны сочувствия работающие в подспудной лаборатории моральных отходов, то есть имеющие дело с преступниками или выпадающими из нормы средней порядочности. Сколько лживых клятв в верности показаний, лицемерных слез, уверений, подло-хитрых простачков, идиотов-симулянтов, прикидывающихся психопатами, сколько показной оскорбленной чести, ядовитой ненависти приходится наблюдать этим социальным санитарам — никто никогда не узнает. Чем развращеннее преступник, тем беззастенчивее прибегает к эксплуатации человеческих добродетелей, тем правдоподобнее играет роль оскорбленного самолюбия и святости. Следователь знала, что голос подлинного невинного страдания прерывист, несуразен, жесты малокрасноречивы, отталкивающи и потому неубедительны для такого следователя, который лишен дара перевоплощения. Великий актер и совершенно аморальный злодей способны создать потрясающее правдоподобие трагической судьбы: один в воображении, другой в действиях.
Обычная же порядочность умеет лишь страдать, не научившись заражать своим страданием людей, утративших наивную доверчивость, отзывчивость и чувствительность.
Следователь в ту пору находилась в стадии созревания, то есть утраты наивности, доверчивости. Она обладала здоровой интуицией, умела распутывать узлы.
Дело Кона Истягина захватило ее своей необычностью, заманчивым противоречием: несомненная честность подследственного и, кажется, неизбежность наказания его в высоких интересах сохранения существующих отношений с Японией. Она сразу же поняла двойственный характер дела и знала, что всеми средствами должна убедить Истягина Кона подписать обвинение. При первом допросе она по-дружески, почти с женским обаянием уговаривала Истягина взять на себя вину. Но тут же пожалела о проявленной доброте: Кон Истягин повеселел и даже пустился в рассуждения, что оба они (он и она) коммунисты, служат Родине и что судить его в угоду Японии нельзя. И даже весело посмотрел в ее глаза.
У нее по-женски нежно и жалостливо дрогнуло сердце. Но она посуровела и с холодной вежливостью напомнила ему разницу их положений. Помолчав, сказала:
— Судить будут по статьям уголовного кодекса 109, 110 и 194.
Живя повседневной порядочностью ординарного человека, Кон Истягин не подозревал о стратегической целесообразности, вынуждающей жертвовать его репутацией.
Истягин Кон был простоват, и суждения его были грубы, нескладны, упрощенны. Но он был хорош именно простотой.
— Ну и судите, если обстановка требует. А я на себя брехать не буду, будто иностранных подданных истязал. Они, сволочи, не имели права первыми покидать корабль. Все сказал. Вихляться не стану.
Еще раз уговаривать Кона Истягина пожертвовать собой следователь не могла. Она жалела и презирала Кона Истягина за то, что он не мог подняться над собой. Возможно, Кон не решался осиротить своих сыновей… Тут понять можно было. У следователя самой была дочь девяти лет.
Понятна и все же раздражающа была святая упрямая вера Кона Истягина в свою правоту. И следователь начала сбивать его вопросами, то отправляла в камеру, то вызывала ночью, утром, днем. И постепенно проникалась к нему недоверием: Истягин путал и лгал так же естественно, как и дышал. Перед следователем теперь появлялся из камеры озлобленный, настороженный, ненавидящий ее человек. На вопросы он не отвечал, усмехаясь презрительно. Сам начальник заходил, сказал Истягину, что ведет он себя неверно, не учитывает высшей целесообразности.
— Умру, а пачкать себя не стану.
Дали Кону Истягину десять лет, но, учитывая рабоче-крестьянское происхождение и службу в РККА, свели срок к двум годам. Да и те сняли по ходатайству Маврикия Сохатого и по настоянию наркома Клима Ворошилова. Советовали Кону Истягину не мешкая уехать на Север — подозревали, что за ним охотятся агенты «Черного дракона». Но Кон Истягин обиделся на то, что не восстанавливали, в прежнем звании и на прежней службе, — совету не внял. Осел со своими ребятишками и женою в родном поселке Голубая Гора и сам погубил себя. Есть такой сорт людей, которые каким-то роковым образом прямехонько идут к гибели, вовсе, казалось бы, не обязательной.
XX
Антон Истягин подрос уже без отца, стал матросом, студентом-заочником, сдав экзамен по истории средних веков, помогал студентам-очникам очищать двор общежития от нанесенных еще осенними ливнями камней с крутых сопок. Тяжелым ломом выворачивал спаянные льдом камни. В буране и метели увидал он двух лыжниц в коротких, коричневого дубления шубейках с каракулевой опушкой по подолу, в пуховых шапочках, лихо заломленных на затылке. Бравой сильной ходой, почти не упираясь палками, мелькнули мимо студентов, поднимаясь зигзагами на сопку. Смаргивая налетевший на глаза снег, Истягин проследил, как они, виляя меж камней и деревьев, слетели с лысой макушки сопки. Под шубейками угадывал он крепкие, по-молодому разгоряченные фигуры. И почему-то до потери душевного равновесия взволновало его их безразличие к нему, а еще больше — неожиданное приглашение зайти к ним на квартиру — приглашала сама Катерина Фирсовна, ректор института, строговато-ласково. Дочь же ее стояла поодаль, лишь раз, и то диковато, взглянув в сторону Истягина.
Проводил он взглядом Филоновых — завихривался снежок за лыжами, — снова взялся выворачивать камни. Промахнулся, вонзил острие лома в сапог, задел большой палец. Странное, не по случаю, смущение скрыл от товарищей беспечной усмешкой над своей промашкой. Избавиться же от смущения не мог, да и не решался… И если прежде временами тяготился морской службой (приходилось гнуть волю), то теперь начинал понимать глубоко человечный смысл твердых уставных обязанностей, твердой командирской руки по отношению к таким, как он, разбросанным натурам.
Индивидуальное, на три часа, увольнение на берег заработал к лету. Разрешили в гражданской рубахе пойти.
В сопки за черты невозвратности отходил угасающий день тихо и задумчиво, когда Истягин позвонил в дом Филоновых, оглаживая забранную во флотские брюки темную косоворотку, проверяя пояс с тяжелой медной бляхой.
Сильно заманивали и чем-то маяли его неробкие понаслышке Филоновы. И смутно припоминалась какая-то ускользающая связь покойного теперь отца с Филоновыми…
Шустрая, простоватая девчонка-подросток провела Истягина в овальную комнату, улыбнувшись, ушла на пальчиках пружинивших ног.
Только чистоплотной, со спокойной совестью женщине был под силу приветливый рабочий порядок в комнате. Так и потянуло сесть за стол к исписанным и чистым листам, к раскрытой книге — Паскаль.
Серафима, видно, думала, что он в прихожей, а не в гостиной. В черных спортивных брюках и безрукавной блузке лимонного цвета, она раздвинула плечом портьеры. Заломив руки, поправляла на макушку забранные дремучие волосы. Не тронутая загаром белизна девственно холодела пониже подмышек, лицо же, шея и плечи отливали медноватым теплом. Удивительным единством вот-вот готовой погаснуть подростковости и готовой расцвести зрелости показалась она ему, милой и прелестной.
Увидав его, она вроде бы оступилась.
— Я Истягин. — Он хотел сказать спокойно и ласково, потому что стало благостно хорошо, но получилось суетливо и грубо. — Я к тому, что если вы забыли…
Приподнятые у висков крупные глаза прямо глядели в его межбровье. Тогда-то и заломило лоб, будто гвоздочки вбили повыше глаз (или потом ему так стало казаться?).
— Я по вызову Екатерины Фирсовны…
До смятения изумляли ее темные, в подкрашенных ресницах глаза — одновременно безразличные к нему и вроде изучающие. В те ли минуты своей потерянности или позже он увидал себя как бы со стороны: стоял перед ней с распахнутой (как бы потусторонним ветром) душою, пока она, улыбнувшись, не велела ему сесть.
— Чаю хотите?