Но гнев этот был мимолетен, как и непродолжительное желание посидеть с удочкой, по-детски отдаваясь рыбалке. В конторе треста Каналстроя ждали его дела: пришли новые рабочие, на одном участке экскаваторщики наткнулись на каменные глыбы, и их нужно было взрывать.
XVIII
Едва сошли снега, Филипп Сынков спозаранку вышел на просяное поле посбирать комковые кисти. Летось запоздало вызрело, тяжело полегло просо, каждая кисть — на целую кашу для самого гвардейского едуна. Ранние снегопады помешали убрать урожай.
В новых широких лаптях, норовя хозяйски ступать в межрядья, Филипп топтался по мокрой земле. Был он так легок, что почти не печатал следов.
Просо высушили на печи, обмолотили вальком напересменку с Аленой, кое-как обрушили. Уж очень хотелось занемогшей Алене пшенной каши с картошкой. Филипп не ел кашу.
С утра Алена потягивалась, поламывалась, однако на работу вышла, да еще пошутила, мол, «гуд в башке, в ногах ломота, а на людях быть охота». А к вечеру едва добрела до дома. В жару бормотала жалобную несуразицу, вроде ребенком себя считала. Завалило опухолью горло.
Врачи заглядывали в рот, наконец определили, что глотошная эта хворь приключилась с каши из плесневелого прошлогоднего проса и называется септической ангиной…
Присоветовали разные полоскания, грелки к ногам. Но немочь глотошная все злее разгоралась.
Долго маялась сильная баба Алена. С хрипом, мелко и часто дышала, не стеная, не жалуясь. Вылезающие из орбит глаза прикрывала рукавом кофты застенчиво.
— Дыхни глыбже… Аленушка, дыхни, и все наладится, — просил ее Филипп, стоя на коленях перед кроватью. — Дыхни, матушка…
Пальцы ее стыдливо метались над расстегнутой кофточкой, безуспешно просовывая пуговицы в петельки. И он, потупив взгляд, прикрыл рушником белую, молодую грудь ее.
Попросила соборовать ее. Позвали Терентия. Пахло от скорняка квасами и кожей. И руки были такие крепкие, жилистые, что, когда наложил ладонь на голову Алены, казалось, сломится она, хотя поддерживали ее две женщины. Но Терентий лишь едва касался ласково ее красивой, неподатливо седеющей головы. Прочитав молитву, которую знал нетвердо, на ходу вставляя свои слова, он велел женщинам положить Алену на подушки повыше, а самим уйти. Один на один, робея чужой тайны, принял исповедь своей сестры и соборовал ее.
Филипп с соседками — подругами Алены — ждал на кухне.
Доверием и братской любовью проникся он к Терентию: ему она исповедовалась в тайнах жизни, о которых никому больше не положено знать. И Филипп не узнает.
За неплотно прикрытой дверью были слышны доносившиеся из горницы голоса Терентия и Алены. Голоса эти были спокойные, и Филиппу вдруг поверилось, что жена встала на ноги.
И вспоминалось ему…
Шли по вешнему лугу бабы, щавель рвали… В расписных нарядах, белых передниках с голубыми и бордовыми полосками, на головах кики с рожками, монеты на грудях. Одна баба, Алена, позвала его у бересклетова куста отдохнуть. Сели. Она помахала платком на свою грудь — взъемная, двух ребят посади, третьему место останется. Алена пасла овец на соседнем отделении. Мужа ее задрала медведица. С затылка потянула лапой, содрала кожу с головы, глаза завесила. Таким и приполз к избушке с голым черепом. Алена натянула кожу, да жар начался у Митрия, и он скончался.
Потянули европейские туманы, полил дождь, и остались в избе вдвоем Алена и Филипп да конь в конюшне, корова в хлеву и собака в сенях.
Долгими зимними вечерами, доглядывая за окотом овец, веселя друг друга сказаниями, пошли они рожать детей, как бы спохватившись, что вот-вот и на убыль склонится сила…
Дверь приоткрылась, и Терентий разрешил войти в горницу.
Алена лежала на широкой лавке под образами. Руки с распухшими в ссадинах пальцами покоились на груди, глубоко запавшие глаза остановились на свече, горевшей в блюдечке в ногах.
— Прости меня, Ленушка, — попросил Филипп. — Господи, что она шепчет, не пойму.
Терентий склонился ухом к губам сестры.
— Сына просит, — сказал он, — Васютку.
— Да Вася-то… нетути его давно уж… Ну ладно, отделение-то далеко и слякотно, непроездно, — Филипп заметался по горнице, будто сбираясь в дорогу к сыну. Но Терентий остановил его:
— Прощайся с Аленой, отходит.
Терентий и бабы вышли на кухню, Филипп склонился над Аленой.
Брови ее пошевелились, глаза же по-прежнему недвижно смотрели на свечу. Пламя дрогнуло, вытянулось, оторвалось от свечи, потом соединилось, потом выше отлетело и погасло…
Неожиданная кончина не застигла Алену врасплох. Устояла она, получив похоронные на трех сыновей, и с задумчиво-грустной заботой приготовила все необходимое на смертный исход — льняное выбеленное покрывало, рубаху, башмачки, свечку.
Спокойная, с истончившимся похорошевшим лицом, лежала Алена в гробу на подушечке с сосновой стружкой…
Пахло богородской травой.
— Она еще в силе была, корову доила, на корточках сидя, а не как некоторые — на скамейке, — сказал Филипп.
Препоручив догляд за коровой и курами соседке, Филипп надел сапоги и шинель покойного сына, пошел за Иваном.
Снега сошли со всей степи, но сеять было еще не время. Едва уловимым пресным запахом проснувшейся зелени пахнул переливающийся над землей голубовато-тревожный воздух, звеневший голосами жаворонков.
По пути перехватил Филиппа Мефодий Кулаткин, посадил в свой вездеход. Пожаловался, что урожай совхоз плохо собирает, оставляет много.
— Кругом я виноват, Мефодий Елисеевич… Вот так в старости хватишься — виноват кругом.
— Так в чем же твоя вина, отец?
— Великая моя вина и горе мое неизбывное: старуху мою Алену Ерофеевну обкормил гнилым просом смертельно.
— Значит, не отказываешься, что собирал?
— Не собирался я травить, само нанесло.
— Не про то я. Что просо-то сбирал — не отнекиваешься?
— Совесть не велит отказываться — старухи-то нетути в живых. А выживи она, не сидел бы я в твоей машине. Ну, чего же стоим середь степи? Ваньку надо и Ольку тоже. Хоронить надо не мешкая. Хворь дурная.
— И сколько же насбирал, папаша?
— Фунтов двадцать будет. Необрушенной, с лузгой. А если чистого пшена, то меньше.
Мефодию неловко было оттого, что Сынков подробненько рассказывал, как еще зимой вынашивал, лежа на печи, планы набега на совхозное поле, как он втихомолку по зорьке пробрался на поле. По глупости или по глубокой моральной испорченности рассказывал. И хотя Мефодий не работал в совхозе, добро его блюл.
Никогда Филипп не хвастал, а теперь перед Мефодием задурил безудержно:
— Хочешь, я на одних потерях дом поставлю? Не буду воровать, а просто сбирать после уборки. Да что там дом, совхоз поставлю на ноги. За вами буду ходить и богатеть. Прямо на глазах. А если поручите отымать у воров…
— Вона какие мыслишки.
— Баба моя померла по оплошке моей. Ах, батюшки, горе-то какое, — уже самому себе говорил Филипп. В этой воняющей бензином машине он вдруг как-то по-особенному горестно осознал смерть своей старухи. — Вовсе не износилась, а померла. Ну, отпусти меня, Кулаткин, побегу я.
— Ладно, иди. Ответь только на один вопрос, и мы сейчас же махнем за Иваном. Олька чья дочь?
— А ты ее сам спроси, Кулаткин. Весь ты в своего отца — в душу лезешь.
— Я же по-хорошему.
— А что же держишь меня, как лиса колобка?
— Скажи все о нас. Тут никто не слышит. Степь.
— Степь-то все слышит, Мефодий Елисеевич. Даже думы улавливает степь. Олька наша дочь. Отпущай.
Филипп прибежал на могилку, когда гроб накрыли крышкой и стали забивать гвозди. Отстранил парня с молотком, поднял крышку, чуть отпрянул. Потом припал прямым сильным лбом ко лбу Алены.
— Прощай, скоро увидимся.
XIX
С пригорка, придерживая коня, Сила Сауров глядел, как лилово-осенний ветер косматил золотую солому распочатого омета на вспаханном черно-буром поле. Рабочие овцеводческого отделения свозили корма к зимним кошарам к Сулаку. Сила съехал с гребня в западину к омету, остановился у набитого соломой пароконного фургона. На сыто лоснящихся спинах лошадей тепло тулилось закатное солнце.