— Да как же дальше-то?
— Истопила печь, сухарей насушила лист, в сумку холщовую связала. «Родной мой батюшка-свекор, прости меня Христа ради, не знаю, ворочусь ли я!» В ноги упала. Ну что я ей скажу, дитю большому, затосковавшему? Прочитал про себя молитву: «Мати дева, принимай на стезю свою, пошли ей с благодарной верой покров твой». Проводил за выгон, говорю: знаешь, Агния, поскорее приходи домой. Походила-походила, вернулась… А ведь я без тебя чуть не помер… Загнало меня на печку раньше срока, сижу, голову свесил и все жду последней тайны. И вдруг вспомнил — дай гляну на Олькина сына Филипка. Поверишь ли, гляжу на него и плачу тихо: все до самого дна видят его детские глаза… Как они, эти младенцы, глядят, сказать невозможно.
— А как она, Олька? Говори все, я зубами скрипеть не стану… Моя осинка еще молода, тонка — обломится.
— Грех тебе, Ванька, так о жизни говорить. Осинка тоже живая, и ты живой нужен, а не вешеный. А Олька что? Горюй помалу, велел я ей. Порожняя, не занята. А уж к ней-то лезут. Блюдет себя Олька… Вон Мефодий едет на совет, ты покуда скройся. Нужен будешь, позовем.
Мефодий остановил машину, сел под дубком против Филиппа. Потом в низинке над туманом медленно всплыла из травостоя, как из воспоминания, Агния под черным платком.
Агния подошла к мужикам, поклонилась Мефодию в пояс.
— Бог вам в помощь, Мефодий-батюшка.
— В бога не верю, но твое уважение принимаю.
Избегая глаз Агнии, распахнутых неутоленной тяжкой верой в добрый исход, Мефодий стал держать совет, как Ивана заприколить, хватит ему, походил, поглядел.
— Ивану надо помочь, а как? Привык он жить в особицу, людей не любит, — сказал Мефодий. — С новой жизни у него изжога…
— И что Ванюшка выворачивает тебя? Кто тебя от дурной славы спас? — сказал Филипп.
— Чудной он. Чудной и чужой.
— Не будь опрометчивым. Иван-то очень унывный…
— В матушку удался… вон она сидит и чуть не плачет…
— Больно брослив ты на присловицы… Иван работливый парень. В час рождения его я пахал, дядя плотничал, другой дядя кузнечил, а отец… сам знаешь… какой сноровистый был Вася. Иван на все руки вышел, только куда-то тянет его…
— Печать на нем, сыночке моем. — И начала Агния с тихой убежденностью сокрушаться, будто за грехи родителей зачат был Иван в пятницу. — И как перепутала я? Давно с мужем не видались, прибыл он всего на одну ночь, война поутихла, его на Японию погнали, — глядела она на Мефодия, как на чужого.
И хоть давно не жил он с нею, эти беспамятные неузнающие глаза ее проламывали душу в неожиданном и больном углу.
— Неустрижимая ты баба. Гнали на Японию. Да не гнали, сами долг свой исполнять ехали.
— Долг-то дома сидеть, бабе помогать… Сидели бы по домам, некому стрелять было бы…
— Агния! Да погляди ты, как люди живут! Не такая же ты дура…
— А что ты знаешь-понимаешь о себе? Бес хитер, гнездо свил и гаденышей выводит в голове твоей. Сгибнешь от ума. Жалко тебя, Мефодий, совсем ты дите неразумное, своевольное… Где сустретились, там и грех — разве так жить?
— Ну, пошла-поехала жечь каленым железом… Жестокая ты, Агния, — сказал Мефодий.
— Вселенскую субботу чту — день общего поминовения. Чту вторник на фоминой неделе, хожу на могилки, кутью оставляю.
— Нашла чем хвалиться…
Филипп покачал головою:
— Опять совету не быть: за слова цепляетесь… тут надо душа в душу, посердечнее. Не по размыслам, а вперекор задумок как бы не получилось. Миритесь, сходитесь, хватит на потеху людскую вертеться. О себе не думаете, так хоть о молодых помните: сводить надо. — Филипп повернулся лицом к овсяному полю: — Эй! Ива-а-н! Айда!
Иван выпрыгнул из плавно катившихся волн заколосившегося овса, подошел, снял кепку, молча кивнул отчиму, потом в пояс поклонился матери.
— Прости меня, матушка… не хотел мучить, а мучил…
Агния обняла его, что-то причитая.
Мефодий достал из машины сумку с харчами и вином.
— Без хлеба не работать, без вина не плясать. Давайте помаленьку выпьем. С вечера расходился недуг в голове. Думать приходится много, — сказал Мефодий.
Он выпил не морщась, вытер губы, налил Филиппу, тот пригубил, лук обмакнул в соль. Иван не стал пить.
— Загадал ты загадку всем, а теперь сердишься, — сказал Мефодий.
— Не держу я на тебя сердца, Мефодий Елисеевич.
— Выпей, тогда поверю. Возгордился, разобиделся… может, виноватых ищешь? Сам ты во всем виноват. Бросил жену… Эгоист, мучитель людей родных. Сознайся, скверно поступил. Осрамил всю родню.
— Ясность хочу внести, Мефодий Елисеевич, чтобы не думал ты, будто из-за тебя сбежал… А то еще вообразишь о себе с перебором… Слаб ты духом-то.
— Ну-ну, побреши.
— Хуже было бы, если не убежал бы, — сказал Иван, бледнея, — теперь-то я знаю: бежал от крови…
Агния перекрестилась, Филипп хоть и опечалился, но с надеждой глядел на внука.
— Так-то лучше, от сердца-то… все раскрыть и полюбовно жить, — сказал он.
— Попробую… Эх, жить-то с самого начала не так надо.
— Получится, Ваня, получится! Только забудь себя на время, о людях подумай… Так-то ищут себя, — сказал Филипп, умиляясь людьми и утром.
От признания Ивана (бежал от крови) в голове Мефодия зашумело, и сердце мерло перед необходимостью сказать правду о себе. Но сказать он не мог: ложь была тяжела, но жить с нею можно было, последствия же правды он даже боялся представить себе… Все само собой утрясется… Не обо всем можно говорить.
Мефодий выпил, раскраснелся, глаза заблестели. И жизнь как-то упростилась. И он возбужденно рассказывал о своих наметках («ни всегда были одни и те же: побольше мяса, молока, шерсти, хлеба), уговаривал Ивана остаться в совхозе.
— Перспектива великая…
Все это было обычным делом для пастуха Филиппа, для скотницы Агнии, для Ивана. Необычным и трудным было то положение, в котором оказались они последнее время. Но об этом-то Мефодий не только не говорил, но делал вид, будто бы ничего не случилось.
— Я работаю на канале… напрасно хлопочете, — сказал Иван.
— Опять похвальбушество… оглохнуть можно.
«Ну, Ванька, опять убойно замахиваешься на меня? Не выйдет, дурочкин ты сын! Не дамся. Я Кулаткин, а ты был Сынковым, им и прохромаешь свою бестолковую жизнь!» — думал Мефодий, стаптывая каблуком полынок. Крепко и горько пахла полынь росистым сумраком утра.
— Ох, Иван, думы твои вредные. На каких весах ты важишь меня? О чем ты ни говорил, все метишь в меня. Смотри, осерчаю, — Мефодий сжимал кулаки в карманах пиджака.
— На драку не тяни. На этом свете ты сильнее меня.
— Ну? Признаешь?
— Сильнее возрастом. Хотел я повиниться и перед тобой, да раздумал: обнаглеешь еще больше. — Иван унял свое бурное дыхание, спокойно сказал, что мира не получилось, что она не должна стоять промеж них. Дай не встанет сама, как лист перед травой, ежели Мефодий не поволокет ее к себе, чтобы заслониться ею.
Мефодий, посмеиваясь, согласился: женщине негоже мельтешить промеж мужских кулаков. Биться надо без женской прокладки.
«Иван, Иван, не знаешь ты, с кем тебе придется драться-то за Ольку. Но я даже не намекну на Саурова… Жизнь, она такая, все может измениться», — Мефодий пожалел Ивана неожиданно для себя совсем уж родительской жалостью. И даже почувствовал себя вроде бы союзником его.
— Неблагодарный ты, Ваня, — серьезно, с сожалением сказал Мефодий. — Люди проявили заботу о твоей жене, а ты морочишь себя выдумками… Не слушай сплетен. Мало ли могут набрехать, с друзьями стравить. Нам всем вместе жить и работать.
— Вот так-то лучше! — сказал Филипп. — А то как в старину: у православных кадило на трех цепях, у староверов — одно — ручное… Жить всем на одной земле, сынки. Каждый — человек. Не первый день в родстве живем. А ты, Ваня, так: долой все сомнения, встань поутру и скажи себе: все у меня впереди. — Филипп коснулся рукой головы внука, взял пастуший посох, пошел к овцам.
Агния взглянула из-под руки на солнце.