И вот теперь… Не может же он при всех! Лучше отозвать повара в сторонку.
— Я хочу тебе кое-что сказать.
— Говори, доктор.
— Давай выйдем.
Вышли.
— Видишь ли… — Будь они на кухне, он мог бы и приказать. Строго и безапелляционно. Но здесь, когда стоишь рядом и держишь человека за локоть, не станешь ведь приказывать. — Видишь ли… я тебе как человеку говорю… Пойми меня правильно. В кухне грязно… Очень грязно… Конечно, сразу трудно привести ее в божеский вид… Зато потом будет легче…
— Ладно, ладно, доктор. — И повар хотел было уйти.
— Нет, ты обещай… Сделай это для меня.
— Постараюсь. Я им скажу… Только бы не забыть.
Он просил об одолжении. И ему не отказали: немного почистили. Потом он попросил еще раз. Опять не отказали. Но не может же так продолжаться до бесконечности.
Нужно придумать что-то другое. А то опять придется давать объяснения Колеву и Лазову.
И вот выход найден. Когда он однажды объяснял, что в кухне не должно быть так грязно, одна из женщин, полная, улыбчивая, взглянула на него и сказала:
— Не горюй, доктор. Вымоем.
Это было не впервые, нечто подобное слышал он и раньше.
— Что вы, не видите, как человек расстраивается? Давайте приберемся.
Значит, нужно делать вид, что ты огорчаешься, расстраиваешься. А что может быть легче? И он делал это с превеликим удовольствием.
— Вы даже не представляете, сколько в этом пятнышке микробов, — приговаривал он.
А потом, наклонившись, искал пятна, как близорукие ищут оброненную монету.
— Это все равно что сидеть на бочке с порохом…
Но дней через десять разговоры о порохе потеряли свою остроту. Нужно было искать другой способ. И он нашел, сказав как-то:
— Вот придут и спросят: откуда эпидемия, почему здесь так грязно? Куда смотрит врач? Почему не штрафовал, если его по-хорошему не слушали? А я… вы же знаете, насчет штрафов… мне никогда и в голову не приходило. Но отвечать придется мне. Уволят… а может быть, и похуже.
И все становилось проще. Так лодку на середине реки подхватывает течение.
— Придется мне пострадать… Все шишки на мою голову посыплются…
И в который раз он чувствовал, что больше всего способен вызывать жалость, сочувствие. Тут он был в своей стихии. Другие способны вызывать любовь, симпатию, а он — жалость… Его жалеют. Того и гляди погладят по голове и скажут: «Не плачь, не надо, вот мы им покажем».
Чисто в кухне или нет, теперь это уже не имело значения. Евгений поворачивался и медленно направлялся вверх, к своему домику. На самый край поляны, в комнату, где горит лампа и доносится из приемника тихая музыка. Притворял за собой дверь. Даже к окну не подходил, а забивался в самый дальний угол.
Иногда в темноте приходили воспоминания, материнской рукой касались его плеча. Тот случай… со скорой помощью… Янев… Маринов стоит в дверях и спрашивает, вызывать ли машину, а он отвечает: «Больной останется здесь. Я тут решаю. Ты слышишь — я!»
Как это было здорово. И совсем другое дело — когда тебя жалеют. В тот раз он выпрямился. Твердый. Сильный. Сказал: «Я решаю! Я! Всю ответственность беру на себя».
И сейчас у него было только одно желание: еще раз испытать это чудесное, ни с чем не сравнимое чувство, когда в тебя вливается живительная сила и ты выпрямляешься и делаешься неколебимым как скала.
Если бы он мог быть таким с Мариновым, с поваром, с Магдой. Со всеми. Особенно с софийскими знакомыми. Вот он перед ними, перед Магдой — встает, распрямляется, смотрит на нее. Только смотрит, но знает, что она в его руках, что он может согнуть ее, подчинить себе. Вот и Маринова зажать бы в кулак. Евгений представляет, как тот изворачивается, будто ящерица. Хочет ускользнуть, но Евгений только посмеивается и не выпускает его. Он ждет, когда Маринов попросит пощады. Тогда он распорядится навести чистоту на складах, в шахтерских домах — словом, везде, пока вся Брезовица не заблестит.
Однажды его мечта чуть было не осуществилась. Он поймал Маринова и мог бы зажать его в кулак, как ящерицу. Но выпустил. Нарочно выпустил. И не только потому, что кража, в которой Евгений уличил его, была совсем незначительной — всего шестнадцать левов — и не имела бы для Маринова серьезных последствий, но и потому, что не хотел воспользоваться моментом.
Лови момент — он не признавал этого. Раз это только момент, пусть проходит мимо. Можно обойтись и без него. Так же и с женщинами. Луна над морем… музыка вдалеке… прогулка по берегу. Белая березовая скамейка. Поцелуй сам напрашивается. Но он ничего не стоит. Кому предназначен ее поцелуй? Может быть, лунной дорожке на море или чудесному уголку на берегу залива с белой скамейкой под склонившимся деревом. Пусть она их целует с другим. Евгений не хочет этого. Он не ищет мгновений, которые становятся важнее человека.
И когда он уличил Маринова в краже шестнадцати левов, было то же самое. Он мог ему сказать: «Или ты наведешь порядок на складах, или я выдам тебя!» Нет, он слишком много пережил, чтобы удовлетвориться этим. Все должно быть иначе. Вот он идет к Маринову, открывает дверь, пристально смотрит на него и говорит:
«Я хочу проверить продукты, которые ты только что взвесил и принес на кухню».
Он не спешит уйти и не говорит больше ничего, чтобы не ослабить впечатления от своих слов. Постоит и подождет, пока Маринов не последует за ним.
«Пошли, я проверю…»
Так он мог сказать в любой момент, но главное не в этом. Так можно сказать хоть сейчас. Нужно только пересилить себя, зажмуриться и выпалить. Важно, как чувствуешь себя при этом. Перед Мариновым он должен быть неколебим. Как скала. И больше ни одного слова, ни одного движения — только воля.
Вот что нужно. Он устроит проверку. Будет взвешивать продукты, не сводя глаз с Маринова. Нисколько не смущаясь. Он проведет ревизию. Будет класть на весы пакет за пакетом, и делать это — глядя Маринову прямо в глаза. Тот поймет, что Евгений не спешит, потому что уверен в себе. Маринов теперь в тисках, выскользнуть ему не удастся.
А потом, когда Евгений убедится, что завхоз крадет, он немного помолчит, обдумает свои слова и скажет не спеша:
«Ты, Маринов, крадешь. Пойдем к начальнику шахты и к парторгу».
Он приводит Маринова и говорит:
«Я поймал его с поличным».
Только и всего. Дальше его мечты не шли. Большего он и не хотел.
Евгений встает со скамейки, поправляет плащ и идет дальше по неосвещенному тротуару. В глубине улицы появляется трамвай, там светлее, видны магазины, продавец газет. Еще несколько минут — и он будет на углу. Там посмотрит на часы. А сейчас не хочется вынимать руку из кармана. Наверно, без четверти семь.
Он подымется по крутой лестнице и остановится у двери Магды.
…Звонит, в доме все стихает. Слышны только шаги. К двери идут. Уже совсем близко. Поворачивают ручку.
Если бы знать, насколько сильно будет его волнение и сумеет ли он справиться с ним. Устоит на ногах или стены поплывут перед глазами.
Потом он войдет. Магда закроет дверь. Он снимет плащ и сядет на диван. Тогда все станет ясно. По-разному можно сесть на широкий диван с покатой спинкой. Ему хочется так усесться, как будто он на пляже, на пустынном морском берегу. Ни малейшего волнения от того, что Магда рядом. Как будто это картина, а не женщина, при виде которой он не смог бы показать, где земля, где небо, спроси его об этом неожиданно.
Потом он уйдет. Встанет именно в тот момент, когда решит, что надо уйти. Именно в тот момент. И не так, чтобы полчаса простоять у стола, еще полчаса у вешалки, а потом примерзнуть в дверях. Да разве только это! Он хочет большего. Чтобы перед тем, как он уйдет, было очень хорошо. Так хорошо, когда слова постепенно становятся ненужными, а низкая лампа на столе медленно отдаляется. Они остаются одни. Свет только где-то вдали. А на берегу, на темном и пустынном берегу они одни. Они уже не говорят. Это ни к чему. Руки их тянутся друг к другу. В такую минуту, если пробьют часы и напомнят ему, что существуют какие-то обязанности, служебные дела или встреча с другом, именно в такую минуту он хотел бы встать и уйти. Так вот, вдруг. Без промедления. Встает… уходит из полумрака… из теплой комнаты… от ее протянутых рук… Они встретятся в другой раз. Времени достаточно.