Артиллерия, однако, снилась Афанасьеву. При всяком удобном случае он ловил командиров и излагал им свою мечту, даже таким, кто совсем не мог ему помочь – начпроду полка, начфину.
Повезло ему уже на фронте. За четверо суток непрерывного движения, лишь с минутными остановками для смены паровозов, пролетели мы в воинском эшелоне расстояние от Оренбурга до тылов Степного фронта, выстроенного позади армий Курского выступа им в подмогу, на случай, если немцы прорвут фронт. Сразу же после выгрузки к нам явились «купцы» из других частей, служб дивизии, в которую вливали наш пехотный полк, – за людьми для полного комплекта их подразделений. Пришли офицеры связи, саперных и разведывательных рот, полковые химики, из автобата и разных тыловых мастерских. Майор-переводчик разыскивал знающего немецкий язык – чтобы сделать помощником в своем деле.
Появился и артиллерийский офицер со скрещенными пушечками на погонах.
Как оживился, затрепетал, напрягся Афанасьев! Как он стоял перед офицером и как четко докладывал то, что вся наша рота знала уже наизусть: что он бывший фейерверкер четвертой батареи сто первого полка двадцать шестой пехотной дивизии, участвовавшей в девятьсот четырнадцатом году в боях на галицийском фронте под Бродами и Ломбергом, нынешним Львовом, в девятьсот пятнадцатом – под Перемышлем и Самбором, в девятьсот шестнадцатом – в наступлении Юго-Западного фронта, знаменитом Брусиловском прорыве.
Офицер его огорчил. Он сказал, что в расчетах во всех батареях сейчас полный комплект, нужда в артиллеристах отсутствует, а вот ездовые к орудиям на конной тяге – нужны. Если Афанасьев согласен, он возьмет его ездовым.
– Соглашайся, иди! – заговорили позади Афанасьева товарищи из его взвода. – Это же война, фронт! Сегодня ездовой, а завтра, глядишь, у орудия…
Афанасьеву они подсказывали зря, он принял бы любую роль, лишь бы оказаться ближе к пушкам. Не раздумывая, он сказал офицеру, что согласен на ездового, кони – это его вторая специальность, в колхозе он заведовал конюшней.
После этого, с его уходом, наша полковая артиллерия неразрывно соединилась в моем сознании с Афанасьевым.
Вышло так, как предполагало Верховное командование: 5 июля на Курской дуге началось ожесточеннейшее сражение, немцы вклинились широким треугольником от Белгорода, это был последний их шанс решить исход всей войны, они играли ва-банк. Ползли полчища их «тигров», «пантер», «фердинандов». И наш Степной фронт пошел им навстречу – остановить, удержать, оттеснить обратно. Дивизии, полки, батальоны с ходу вступали в бой, и был день, когда не просто пыль и дым, – казалось, сама земля вздыблена до зенита беснованием разрывов и огня. К вечеру, постепенно слабея, замолчала наша артиллерия. Какое это непереносимое, жуткое состояние, когда позади немота и ты вдруг в своем окопчике остаешься как бы один на один со всеми врагами, как чувствуешь холодной спиной эту возникшую в твоем тылу пустоту – может понять только солдат переднего края, который сам испытывал такое же. Я не знаю, что было там, на орудийных позициях, может быть, до последнего были израсходованы снаряды, может – до последнего человека повыбило расчеты. А немецкая пехота перебегала вдали. На поле чадно горели их «тигры», немцы укрывались за ними, перебегали от одного к другому, все ближе, ближе… И вдруг позади на артиллерийских позициях ударила одинокая пушка. Через секунду-полторы в дыму, невысоко над полем, над перебегавшими немцами лопнуло и повисло крутое белое яичко шрапнельного разрыва. Пушка громыхнула еще раз, звонко лопнула вторая шрапнель, и, помню, я подумал: Афанасьев! Не знаю, кто стрелял из той одинокой пушки, он ли или не он, но она стреляла, шрапнель рвалась, тугие комки дыма лепились над полем один подле другого, и во мне каждый раз, с каждым выстрелом и разрывом, повторялось как эхо: Афанасьев! Старик Афанасьев! Действует, черт возьми, старик, пригодился!
– Афанасьев!! – кричу я во все горло. Он поворачивает голову в мою сторону. Имени моего он, конечно, не помнит, но – узнает.
– Гляди-ка! – Седые брови его удивленно взлетают.
И мне, и ему – я вижу, это написано у Афанасьева в глазах – хочется кинуться друг к другу, схватиться в объятиях, засыпать вопросами, как водится при таких вот солдатских встречах: ну как? что? Значит, жив, чертушка! Где воевалось, носило, что еще довелось хлебнуть после того курского лета?..
Но где там спрашивать – и минуты нет на встречу, на такой разговор.
Мальчишки-лейтенанты уже ведут свои взводы со двора фабрики, в поле; солдаты бегут рассыпавшись, пригибаясь, волокут сани с пулеметами.
Капитан еще суетится во дворе, сбивая в группы последних бойцов, находя им командиров.
Несколько солдат следом за пушкой волокут по снегу за веревочные петли деревянные ящики со снарядами.
– Ладно, опосля! – бросает мне Афанасьев и машет рукой на ящики: – Подсобляй!
Я подхватываю петлю одного из ящиков. Их волокут вдвоем, а этот ящик солдат волочит в одиночку. Солдат – тот раненый, которому я бинтовал руку. Ящик тяжел, в нем восемь снарядов, но вдвоем по снегу, волоком – ничего… Может, это мои снаряды, с моего станка?
Пушка в поле. Снег глубок, выше колена, колеса зарываются. Солдаты, что ее катят, напирают на станины изо всех сил, стонут от натуги. Афанасьев оборачивается, зовет на подмогу нас, волокущих снаряды, ближайших пехотинцев:
– Подсобляй, братки, подсобляй, ребятушки! Ну – все разом, навались!.. По-ошла, милая, пошла!..
Оставляя в снегу глубокие колеи, пушка преодолевает сугробистое место. Дальше – легче. Снег сдут ветрами, под его тонкой пленкой – лед. Летом, верно, голое пространство между Пожей и Щечей – болотистая луговина, по которой запросто не пройдешь. Но сейчас она скована льдом, плоская и ровная, как стол.
Стрелять можно и отсюда. Но впереди, оказывается, пехотная цепь, не все отбежали к Поже, часть залегла на середине поля, стреляет, и Афанасьев катит пушку к стрелкам. Пушка с пехотой, пушка в цепи – это совсем другое дело для солдат, которые должны подняться под пулеметным огнем, атаковать.
– Давай, давай, ребятушки, навались!
Жужжит, фырчит мина. Впереди – короткий блеск огня, звенящий разрыв, свист, жужжание осколков.
Заметили нас, гады, теперь начнут гвоздить!
И мины жужжат одна за другой. Мгновенное сверкание огня, разрыв, облако снега – развесистым белым деревом. Хорошо, что снег опять глубок, сугробист. Осколки вязнут в нем, гасится их смертоносная сила…
В низком сосняке на опушке щеченского лесного острова – частый перебегающий блеск: танковые пушки стреляют в нашу сторону. Дыхание у всех, кто толкает орудие, кто тащит ящики, хриплое, запаленное.
Я больше не могу. Надо отдышаться. Падаю лицом в снег, втыкаюсь в него до ушей. Он тает, с лица течет и капает, но я не ощущаю холода.
Голос Афанасьева – отеческий, просящий:
– Ребятушки, милые, еще. маненько! Ну еще… еще…
Что-то белое, метельное низко летит над снежным полем, я вижу это только потому, что лежу, и белое мелькание – на фоне пасмурного неба и леса, до которого уже с километр. Догадываюсь: это же трассирующие! Непрерывный, сразу из многих стволов, огонь. И я вспоминаю то, что уже немного забыл: как снаряжены в немецких пулеметах ленты: один патрон – трассирующий, второй – бронебойный, третий – зажигательный, четвертый – разрывной, пятый – обыкновенная пуля. И затем вся серия повторяется вновь, по всей ленте. Стрельба наверняка, с полной гарантией: броня будет пробита, могущее гореть – подожжено, человеческое тело – иссечено пулей, рвущейся на тысячу мелких осколков…
Кажется, уже весь огонь от Щечи – на нас; туда, влево, на высоту, немцы уже почти не стреляют, главная опасность для них сейчас – это мы, пехотные цепи от Пожи.
Вон они – немцы… В крайних сосенках, низкорослом заснеженном молодняке мелькают быстрые фигурки. Возникают, падают… Это добавляется подкрепление к их пехоте, лежащей на опушке.
– Стой! – командует Афанасьев. – Сошники в землю… Картечью заряжай! Дистанция – восемьсот!