— А ну покажите паспорт… Теперь без паспорта никому нельзя шататься по свету…
— Может, ты бог весть кто, — угрюмо и грубо буркнул бондарь, — а нам придется отвечать за то, что мы тебя не задержали…
— Может, ты и есть тот самый Бонк, и тебя-то и разыскивают за невинно пролитую кровь, — перекрывая всех, заорал умный Демьян.
Недаром же его звали умным: он первый, взглянув на сидевшего за кадкой гостя, что-то шепнул Алексею и бондарю, как будто задал новую загадку:
— Уж не Бонк ли это?
Из-за кадки выскочил грозный человек; глаза его сверкали яростью загнанного зверя, ноздри раздувались, с губ срывались страшные проклятия. Он вскочил, поднял свою палку с железным наконечником и, размахивая ею, ринулся к дверям. Однако парни мгновенно схватили его за руки. Раздались громкие крики:
— Вот ты какой! Вместо паспорта показываешь нам палку! Ого! Видать, хороша пташка…
— Бонк, конечно, Бонк… Лови его, держи!
— Держите его, кто в бога верует, не пускайте!
Испуганные девушки сбились, как овцы, онемевшей от ужаса кучкой; долговязая Ульяна полезла на печь; две маленькие девочки повалились на пол, зарывшись лицом в юбку матери, а она встала у огня со скрещенными на груди руками и, не отводя темных, задумчивых глаз, наблюдала сцену, разыгрывавшуюся у двери. Только старая Настуля ничего не видела и не слышала: уткнувшись головой в выступ печки, она спала, время от времени что-то бормоча или напевая сквозь сон.
У двери завязалась борьба. Прохожего нелегко было схватить. Сильный, несмотря на худобу, быстрый и, видимо, искусный в борьбе, он вырывался из рук, отбиваясь локтями и ногами. Это еще больше разъярило мужчин. Они ругались и сыпали проклятиями. Наконец, Алексей, а за ним и бондарь — оттого ли, что они особенно рассвирепели или были крепче других, — изловчились и обхватили его с такой силой, что он не мог шевельнуться.
— Постромки! — закричали они. — Эй, бабы! Постромки давайте!
Но Кристина стояла, не разымая скрещенных рук.
Она все смотрела, смотрела, а ее темные задумчивые глаза, казалось, повторяли: «А ведь и его мать когда-то укачивала на руках и баюкала!»
У печки бабка сквозь сон затянула дрожащим голосом:
Не играйте, братцы, не играйте,
Сердца моего не надрывайте.
Вы же сами меня убили,
Нож мне в сердце всадили…
А в кругу сгрудившихся парней смиренный, дрожащий от ужаса голос молил:
— Пустите меня, люди, если есть у вас в сердце бог, ради спасения душ ваших, пустите! Я ничего вам не сделаю худого, я уйду отсюда, сейчас уйду, навек пропаду с ваших глаз долой, только пустите меня, ой, пустите!..
Парни злобно, насмешливо захохотали и снова крикнули, чтобы им несли постромки, но этот смиренный, дрожащий голос, взывающий с мольбой к кучке парней, словно волшебством поднял с лавки старого Микулу. Он встал во весь рост, замахал руками, открыл рот и, не вымолвив ни слова, с открытым ртом снова упал на лавку. Спавшая возле печки бабка затянула:
Не играй ты, тятя, не играй,
Сердца моего не надрывай,
Меня братцы убили,
Нож мне в сердце всадили…
Алексей выскочил в сени, должно быть за постромками, которых не подавали женщины. Прохожий снова заметался, вырываясь из кольца сдавивших его рук и тел. Он весь сжался, словно стал меньше, лопатки его двигались и втянулась в плечи голова, как будто кожа у него уже съежилась, содрогаясь под ударами плетей. Мертвенная бледность струей разлилась по его лицу, от неописуемой муки кривились губы и на лбу шевелилась кожа, то поднимаясь к золотистым волосам, то набегая на глаза, бросавшие вокруг молящие взгляды. В эту минуту он казался воплощенным отчаянием, как будто на него обрушились все страдания мира.
— Ненароком я к вам зашел, — говорил он задыхаясь, — ненароком, на часок, без злого умысла… просто отдохнуть… и сейчас я уйду… уйду, не сделаю ничего худого… только пустите меня, если есть у вас в сердце бог… хоть капля жалости… ради спасения души… пустите… ради Христа… ой, люди!..
Вдруг Кристина громко сказала:
— А ведь и его мать когда-то укачивала на руках и баюкала…
А бабка, сползшая во сне на пол, певуче забормотала:
Меня братцы убили,
Нож мне в сердце всадили…
— Хватит! — неожиданно раздался в горнице повелительный окрик, заглушивший остальные голоса. — Хватит! Пустите его! А ну расступитесь, пустите!
Микула снова поднялся, но теперь уже не упал на лавку: грузный, огромный в своей белой одежде, опоясанной жесткой тесьмой, он вышел на середину горницы, расправив плечи, но с поникшей на грудь головой.
— Расступитесь и пустите его! — повторил он.
Парни на миг опешили от изумления и заколебались, однако расступились; только Алексей, вернувшийся из сеней с веревкой, попытался противиться:
— Да это Бонк, батька! Как бог свят, Бонк!
Старик хмуро взглянул на него.
— Молчи! — приказал он и поднял на стоявшего перед ним согбенного человека сверкающий взор.
— Иди, — сказал он, — иди…
И, помолчав, прибавил:
— А больше не греши!
Но тот не уходил: он смотрел на старика, потом широко шагнул, повалился наземь и прильнул губами к босой, покрытой пылью ноге Микулы. Крупные, тяжелые слезы градом катились по щекам старика. Быстрым движением он расстегнул рубаху, в руке у него зашелестели бумажки, он нагнулся над лежавшим на полу прохожим и тотчас выпрямился.
— Больше не греши! — повторил он и настойчиво, как бы страшась чего-то, несколько раз сказал: — Иди… Иди же… иди скорей…
И, мгновение помедлив, шепнул:
— С богом!..
* * *
На дворе было очень темно; сквозь тучи, затянувшие небо, не светилась ни одна звезда; порывами налетал ветер, взмывал крутящимися столбами вверх и выводил гаммы стонов, воя и свиста в глубокой котловине, на дне которой лежала широкая лента замерзшей реки. Низом, по самой реке, шла какая-то одинокая фигура. На фоне слабо белевшего снега она казалась тонкой черточкой, быстро пересекавшей густую, но менее черную, чем она, темноту. Между вздымавшимися по обе стороны высокими склонами человек выглядел маленьким и хрупким, словно былинка, плывущая по беспредельным просторам моря. Вокруг него простирались необъятные моря одиночества и ночи; клубящиеся, воющие вихри, казалось, несли его по широкому дикому и мрачному лону природы, и перед ее грозными силами и величием он был каплей, крупицей, песчинкой, стебельком травы, упавшим на дно пропасти…
Быстро-быстро он удалялся от растянувшейся на высоком берегу цепи черных точек, поблескивавших маленькими огоньками, наконец слился с темнотой и исчез.
― ЭХО ―
Неман течет здесь между высокими берегами, на одном из которых, среди полей ржи и пшеницы, растут кое-где старые груши, березы и тополя, а вдоль другого тянется полоса темного и густого леса.
Кажется, будто лес этот полон заколдованных голосов: каждый зов пробуждает в нем красивое, серебристое, протяжное эхо.
Пробуждается эхо и тут же снова впадает в свой зачарованный сон.
Но иногда оно произносит прекрасные слова. И особенно в одном месте, посредине горы, возвышающейся над рекой, на маленькой площадке, где растет вековой серебристый тополь, стоит только крикнуть: «любовь!», чтобы лесной голос отчетливо, протяжно, серебристо откликнулся: «любовь!»
Иногда, как бы радуясь обретенной на мгновение жизни, эхо три раза вторит одному слову.
И если под тополем кто-нибудь крикнет: «братья!», то с каждым разом все отдаленнее, слабее, глуше голос трижды ответит: «братья!.. бра-атья!.. бра-а-а-тья!»